После ухода Волчка и Ермилы Святополк потушил свечи, сел у окна, притих, прислушиваясь к ночи. Но, кроме сверчка, так ничего и не услышал. И за окном ничего такого не смог рассмотреть в темноте.
Потом прошел к ложу, не раздеваясь, лег поверх одеяла и стал ждать. Где-то уж после первых петухов скрипнула дверь.
— Волчок, ты?
— Я, — отвечал тот, неслышно приближаясь.
— Ну как?
— Все в порядке. Путша у митрополита.
— А Ермила?
— Ермила связан, как и уговаривались. Но, кажись, без памяти после удара.
— Что так-то? Поди, ударил сильно?
— Так он сам просил. Треснул раз его, а он просит: «Дюжей давай», треснул еще, а он сызнова: «Слабо. Дюжей надо». Ну после третьего удара больше не просил. Умолк.
— С ума сошел. Ты хоть не убил его?
— Нет вроде. Дыхал.
Утром поляки, отправившиеся в поруб за заточником, обнаружили там лишь связанного Ермилу с разбитой головой. Узника и след простыл.
Ермилу вытащили наверх, отлили водой, лишь к обеду бедняга пришел в себя и мог что-то говорить.
— Кто тебя? — спросил Болеслав.
— Не ведаю, князь. Темно было.
— Р-раззява. Пойдешь заместо него в петлю.
— Твоя воля, князь, — молвил смиренно старик.
Однако за обедом Святополк вступился за сторожа:
— За что ты его собираешься повесить?
— За то, что упустил злодея.
— Но ты ж видел, на него напали и чуть не убили.
— Должен был отбиваться.
— Чем? Ключами?
— А это уже его дело.
— Я прошу тебя, отец, не трогать его. Когда мы с Ядвигой сидели в порубе, именно Ермила поддерживал нас и даже кормил с княжеского стола, хотя это ему запрещено было. Будь здесь Ядвига, она бы тоже заступилась за него.
— Ладно. Припугну только. Петлю накину, а потом сниму;—пообещал Болеслав.
Но после обеда случилось такое, что он не только не «припугнул» сторожа, но и забыл о нем и даже более не вспоминал. Из Василёва прискакали три избитых поляка и сообщили, что весь отряд был ночью коварно перебит, а им едва удалось вырваться и ускакать.
— Все, — сказал Болеслав и велел звать к себе Анастаса. И когда тот явился, спросил: — Ты сделал опись имущества Ярослава?
— Давно уж. Еще осенью.
— Поедешь со мной в Польшу. Сейчас будем собираться, грузиться. Проверяй все по списку. И казну не забудь.
И с этого дня начались сборы в дорогу, поляки стаскивали во двор телеги, грузили на них добро, которое успели за зиму награбить у полян. Из дворца вытаскивали ковры, скатерти, даже столец великокняжеский забрали.
За обедом Святополк спросил Болеслава:
— Ты что ж, отец, решил и меня ограбить?
— Я забираю лишь то, что принадлежало Ярославу. Я его победил и имею право на его имущество.
— Но столец-то и мне нужен, на нем еще мой дед Святослав сидел.
— Ладно, столец велю оставить. Но все остальное я забираю. И пленных всех.
— Каких пленных, отец? Ты же их взял на Буге.
— Возьму и в Киеве, сынок, здесь тоже, как оказалось, много врагов у меня. Они мне в Польше сгодятся.
— Но ты ж рубишь меня под корень. Мне тоже люди нужны.
Но Болеслав был неумолим. Поляки разворошили весь Киев, забирали не только телеги, коней, но и людей хватали и, связывая их волосяными веревками, объявляли каждому: «Ты пленный, вздумаешь бежать, убьем на месте».
С утра до вечера над Киевом стоял рев и плач. Никто не был защищен от произвола поляков, они хватали всех: и мизинных и вятших. Схватили было и Волчка, и Святополку едва удалось отстоять своего милостника. Он просил Болеслава:
— Бояр-то хоть не трогайте, это ж основа власти.
— Мне тоже нужны умные, — отвечал тесть, кривя в злой усмешке рот. — И тоже власть укреплять надо. Не бойся, я всех не возьму. Мне тысячи вполне достанет.
Чувствуя, как из-под него выбивают все опоры, Святополк бросился к митрополиту:
— Что делать, святый отче?
— Терпеть, сын мой. Сие наказание Божие тебе и граду твоему.
— За что, святый отче?
— Неправдою жил, князь, чужим копьем родной город брал, на чужой щит положил его.
— А разве я один? Ярослав тоже чужим копьем брал.
— И его я не оправдываю. Но он хоть сразу отпустил новгородцев. А ты позволил чужому войску чуть ли не год попирать нашу землю, законы, обычаи, унижать и оскорблять свой народ.
Нечего было возразить Святополку на эти справедливые упреки, ни одного серьезного довода не приходило ему в голову в оправдание. Виноват, виноват, виноват. А митрополит продолжал давить на самое больное:
— …И вот они, слава Богу, уходят. А кто их прогнал? Ты? Отнюдь. Народ. Мизинные люди выпроваживают своих слишком загостившихся гостей.
Чтобы как-то избежать новых справедливых попреков, Святополк, улучив минуту, спросил:
— Как Путша? Надежно ли спрятан?
— Надежно, сын мой. Да и не он один. Во всех церквах я велел затаивать мужей, спасающихся от полона. Надеюсь, Господь простит нам сей грех неумышленный.
С утра и до обеда тянулся из Киева польский обоз с нахватанным, награбленным добром и пленными. Под конец поляки озверели и малейший всплеск недовольства подавляли жестоко, зачастую вырубая без пощады малых и старых, женщин и детей.
— Что ж ты смотришь, князь?! — кричали иные, завидя Святополка. — Позови нас, поведи нас на злодеев.
Нет, «не звал» и «не вел» князь народ на уходивших завоевателей, считая, что это бесполезно и даже вредно для Киева. И не потому, что во главе уходивших был его родственник, а потому, что сейчас любое выступление будет подавлено жестоко, а город подвергнут еще большему разграблению, а может, и уничтожению. Он боялся дразнить раненого зверя, уползающего в свою берлогу. Но как было объяснить это простому киевлянину или киевлянке, у которых поляки увели сына, мужа, отца или брата? Как оправдать перед ними свое бездействие?
— Князь, — схватила его за стремя кормилица Улька. — Он же княжон увез.
— Предславу?
— И Предславу и Доброгневу.
«Ну, тестенек, ну, злыдень», — подумал Святополк и, огрев коня плетью, поскакал догонять уходивший обоз. Долго обгонял растянувшиеся на версты телеги, наконец догнал Болеслава.
— Отец, зачем ты увозишь Доброгневу?
— А на кого я буду менять Ядвигу? — отвечал вопросом польский князь. — Тебе, я вижу, не до нее, так хоть я займусь обменом.
— Ну, на Предславу хотя б, она взрослая, а Доброгнева — ребенок.
— Предслава, брат, мне для другого дела нужна, — усмехнулся Болеслав. — А Доброгнева как раз и сгодится для обмена.
Святополк проехал некоторое расстояние молча, необъяснимая тоска сдавила ему грудь, горло. Он сказал с горечью:
— Ты меня обездолил, оголил, князь, совсем обездолил.
— Брось. Должен же я оправдать свой поход? А? Должен.
— Но ты ж и так забрал червенские города.
— Ну, червенские города — это одно, а полон — это совсем другое. Твой отец Владимир Святославич, когда моего отца разгромил, всех жителей земли в полон увел. Оттого отец и заболел и, считай, умер с горя.
— Так ты хочешь, чтоб я теперь помер?
— Что ты, что ты, Святополк. Это я так, для примера. Разве я могу на своего зятя беду накликать.
— Ты уже ее накликал, Болеслав Мечиславич, спасибо. — Святополк остановил коня и, круто завернув, поскакал назад, к Киеву.
Болеслав посмотрел ему вслед, проворчал под нос: «Даже не попрощался, засранец. Ну, ничего, петух жареный еще клюнет тебя куда надо. Прибежишь как миленький».
Ярослав, приблизясь к Киеву, высадил свое войско в Вышгороде и тут обосновался. В один из первых дней он отслужил панихиду по брату Глебу, покоившемуся в местной церкви Святого Василия. Во время службы присутствующие даже видели, как глаза князя блеснули слезой.
— Жалеет брата-то, жалеет, — шептались меж собой.
— Золотое сердце у князя.
Через подсылов и сторонников в Киеве Ярослав уже знал, что Киев почти беззащитен и его можно брать голыми руками. Но медлил Ярослав Владимирович, медлил, удивляя медлительностью своей и воеводу Вышату, и Эймунда, и даже сидевшего в Киеве Блуда.
— Яблоко созрело, пора срывать, — говорил Вышата.
— Пождем, пока само упадет, — отвечал Ярослав, поглядывая на Эймунда, который, кажется, один догадывался о причине такой медлительности.
В беседах с Эймундом князь не раз многозначительно ронял:
— Надо кончать с усобицами, кончать. Земля мира алкает.
И Эймунд точно усвоил для себя: «кончать усобицы» значило «кончать тех, кто Киева алкает», то есть братьев. Ведь ничего же не сказал он тогда о Святославе в Овруче, а ведь догадался же, что убили его варяги, утопили в трясине. Догадался, хитрец. И доси помалкивает, как будто того Святослава Овручского вообще не существовало в природе.
Эймунд знал, что никогда не дождется прямого приказа Ярослава: «Убей брата». Никогда. Слишком христолюбив был князь, чтоб позволить себе осквернить уста столь греховными словами.