Новый приступ настиг Тамару в эфире. В глазах потемнело, в спину воткнулся железный прут. Клим первым заметил, что что-то произошло. Как-то вывернулся, поставил пластинку, чтобы забить паузу. У Тамары в сумке, в пустой пудренице, лежал морфий. Но никто не понял ее отчаянных хрипов. Так и доволокли до дома – растерзанную, обезумевшую от боли колоду.
Все вернулось на круги своя: комната с выломанной стеной, вид на голые кусты. Садовник нес лопату, из-за забора, от соседей, доносился смех. Чужая жизнь текла мимо, своя остановилась.
Доктор начал с угроз: сказал, что, если Тамара будет ездить на радиостанцию, он отказывается ее лечить. Тони строго-настрого приказал слугам: ни за что не выносить хозяйку из дома, что бы она ни сулила.
– И ты, Брут! – криво улыбнулась она.
Тони плакал, спрятав лицо в ее одеяло:
– Ты не имеешь права себя убивать!
Это значило: «Ты не имеешь права жить». Будь мумией – запеленутой, неподвижной. Сохранись на века для других.
Морфий и сны – тяжелый полонез. Доктор сказал, что надежды на выздоровление нет: позвонки окончательно деформировались.
Тамара знала, что муж ее то и дело звонит кому-то, хватается за медицинские справочники, в которых все равно не найти ответа. Осторожно расспрашивает знакомых о целителях и колдунах. Он все никак не мог смириться с неизбежным.
Садовник сгребал листья. Кухарка несла с рынка уток; они висели, связанные лапками. Выражение их мертвых глаз – как у великомучеников.
Дверь скрипнула. Тамара повернула голову. В комнату тихонько скользнула галлюцинация: паренек – буддийское одеяние, бритая голова.
– Здравствуй.
Митя сел на скамеечку, поджал ноги. Хозяйка смотрела на него: никак не могла взять в толк, что за гость к ней пожаловал. Сияние над ней беловатое, как туман над рекой, – значит, жизненный сок выходит.
Клим нашел Митю в Старом городе, под монастырской стеной. С ним был еще один человек, из себя видный, усы, пуговицы красивые. А сияние над ним сине-серое, тяжелое. Значит, боится он очень.
– У него жена болеет, помолись за нее, как ты за Серафима молился, – сказал Клим.
Они привезли Митю в дом, спросили, не надобно ли чего. А потом повели в хозяйкины покои.
Рука у хозяйки – тонкая, белая. Линии, как на листке дерева каштан, – каждую жилочку видать. Вот и болезнь: перебит канал, по которому движется ци.
Митя все хозяйке сказал – что у нее есть особый дар. Называется выбор. А работает он так. Скажем, выйдешь ты в город, на рынок или на улицу Наньцзин-дун-лу, а по-вашему Нанкин-роуд. Кругом народищу, товару, сора на тротуарах! Глаза видят все, каждый окурок папиросный, а помнят только лицо знакомого или вывеску какую, ибо всего упомнить нельзя.
Что в твоей памяти осело, то и есть твоя жизнь. Выключи память – и будто ты не человек вовсе, а так, трава или козявка какая. А прямо перед памятью у каждого решето: что-то впускает в нее, что-то нет. Дырочки у всех разные: у одного такие, что только деньги пролазят, у другого – только обиды, у третьего – только радость и счастье.
Если человек говорит: «Мир жесток», он прав. У него есть тысяча справедливых причин для этого. Если человек говорит: «Мир прекрасен», он тоже прав, он тоже найдет тысячу справедливых причин.
Хозяйка глаза подняла (боль ее унялась).
– Чему же, – говорит, – мне радоваться, когда я такая? – И показала на усохшие ноги и все прочее ниже пупа. Это она про других людей вспомнила, что они ходят и прыгают.
– Птицы летают в небе и смотрят на нас: экие люди калеки, крыльев у них нет. А тебе не завидно совсем, ну разве иногда, от полноты чувства. Рыбы жабры имеют, тараканы по потолку вниз головой ходят… У них своя жизнь, у тебя своя, – что тебе на них равняться? Разве мало того, что глаза твои видят эту красоту? – Митя показал на волшебный цветок в пузатом горшке. – Разве мало того, что ты дышишь? Ведь это чудо какое-то неземное! Тебе столько дадено! Будешь благодарна за каждый вздох, каждый отблеск красоты – и будешь самой счастливой на свете. Будешь завидовать тараканам, ходящим по потолку, – и каждый твой день превратится в ад. Вот это и есть выбор.
Хозяйка помолчала.
– Я смерти боюсь, – шепнула она тихо-тихо. – Понимаешь, боюсь небытия!
Митя встал со скамеечки:
– А куда ты денешься? – Подошел к застекленной двери, показал на улицу: – Видишь, сугробчик намело и тут же разбило? Не думай о себе как о целом, думай о себе как о снежинках малых, в единое тело сцепившихся. Разлетятся они по ветру – что с того? Разве они исчезнут с лица земли? Они до тебя были тысячью вещей и существ и после тебя будут бесконечно перемешиваться и перевоплощаться. Жизнь в том и состоит, чтобы все успело побыть всем. Вот она где – красота!
С утра с окраин начали доноситься выстрелы. В госпиталь прибывали раненые. Никто толком не мог сказать, что делается в Китайском городе; ясно было одно: коммунисты устроили бунт.
Сестры милосердия метались по коридорам, кричали на пациентов и друг на друга. Коек не хватало, и раненых укладывали прямо на пол.
Марья Заборова бежала впереди китайцев-санитаров:
– Заносите в смотровую! В смотровую, кому говорят!
Раненый в разодранном мундире французской полиции приподнял голову.
– Сестрица, родная… Водички бы мне… – прошептал он по-русски.
Марья помчалась за кружкой. Вернулась, приподняв голову раненому, напоила его:
– Что слышно?
– Коммуняки хотели выступить навстречу Народной революционной армии, – проговорил он, стуча зубами. – Губернатор Сунь Чуаньфан бросил против них войска, мы тоже пособили… И видишь, ногу оцарапало.
Марья покосилась на окровавленную простыню, закрывавшую его до пояса:
– Сейчас вас доктор посмотрит.
– Ничего, ничего… Эх, проиграли Шанхай! Рабочие теперь вооружены – им и винтовки, и пистолеты большевики поставили. У нашего губернатора не армия, а шайка бродяг. Вот попомните мои слова, сестрица, в Китае будет то же, что и в России. У коммунистов шпионы везде, даже в консульствах. Они баб используют – на них меньше подозрений.
Раненый откинулся, губы его посерели.
– Вам худо? – прошептала Марья.
– Дай передохнуть… Маникюршу одну поймал – она господам офицерам ногти полировала и сведения вынюхивала. Начальству говорю: надо следить, кто выезжает за пределы концессий и с какой целью. А оно все отмахивается… Маникюрша эта встречалась в Нантао с представителем советского консульства и все ему выкладывала: о численности наших войск, о том, в каких казармах они располагаются… Мы ее поймали да башку скрутили, чтоб не вредила. Комиссару полиции плевать на Шанхай, он, если что, чемоданы соберет да махнет в Париж. А нам отступать некуда.
Явился доктор и послал Марью за камфорой. Она вышла в белый коридор, наполненный людьми. Застыла, не зная, куда бежать.
Годы борьбы, столько жертв, столько смертей… А красная зараза все одно расползается по миру. Паша с Глашей – дуры, ослихи! Будет вам, голубушки, социализм, хлебнете полной мерой.
После войны, после бесконечной стирки бинтов – пять лет Марья отдирала засохшую кровь! – после того, как сменяла нательный крест на консервную банку – чтобы раненым в санитарном вагоне было куда справить малую нужду, – после всего этого ей хотелось лишь одного – отдать жизнь борьбе с большевизмом.
Папаша говорил:
– Нет в тебе, Марья, страха смерти. Ни собственной, ни чужой. А для женщины это плохо.
Да, страха не было. Марья блюла себя чисто, ела экономно, все, что зарабатывала, вносила в кассу кружка.
После ареста соратников она долго не могла прийти в себя, а потом все же оправилась и начала все наново: тайные собрания, распространение литературы.
На этот раз действовали много осторожней. Радовало то, что на севере, в Харбине, поднималось национальное самосознание. При юридическом факультете появилась группа Русского фашистского движения, читались лекции на тему «О роли иудомасонства в гибели России». Верные друзья конспектировали их и рассылали по всем городам, где имелись патриотические кружки.
Марья читала и умилялась: будущее казалось ей трудным и лучезарным.
«Либерализм ведет к классовой борьбе, социализм ведет к уничтожению классов, а фашизм стремится к классовой солидарности…»
Белые проиграли из-за отсутствия единства и общей идеологии. Им нечего было предложить крестьянству – основной массе народа. Белые боролись штыками, а красные – пропагандой и обещаниями. И чем невыполнимее они были, тем больше народу шло за ними: московское начальство как-нибудь разберется, как превращать воду в вино.
Что белые могли противопоставить им? Другое вранье – позаковыристей? Но тогда чем они лучше коммунистов? В том и трагедия белых армий: они сражались за правду, которую никто не хотел знать.
Папаша был примером той бездеятельной, равнодушной массы, которой ничего не надо, кроме теплых носков на зиму.