Ознакомительная версия.
Ощущение реальности остается лишь, как привкус возраста.
И вообще, кто я: тиран из Турина?
Много времени утекло с тех пор, как бурлящая кровь тирана кипела в моих жилах, ибо, при всей моей эйфории, связанной с внезапным выздоровлением, я мертв — в свои сорок два, пережив отца на шесть лет.
Живу над краем Преисподней, и месяц пиратом уставился в окно моей каморки. Холод смерти, притаившийся по углам, внезапно обдает ознобом и тревогой. Можно ли еще ожидать какого-либо чуда в этой комнате, хранящей все мои дневные и ночные кошмары?
Ну, к примеру, внезапное галлюцинирующее явление, как из пены морской — любимой Лу? Я слышу ее голос через отошедшее время после того, как она прочла какой-то мой текст: «Рука мастера».
И я, трижды скрученный одиночеством, на пятом десятке своих лет, вымоченный в уксусе унижения и нищего прозябания, вымученный припадками неоправданной эйфории и столь же неоправданной депрессии, на миг радуюсь, как ребенок, впервые в жизни услышавший похвальное слово.
Радует миг, когда меня опахнуло девичьим голосом из раскрытого окна дома, мимо которого я проходил, по ночной улице возвращаясь из библиотеки в мое жилье. Невидимое за стеной существо, разговаривая с кем-то, послало мне, не догадываясь об этом, привет и поддержку.
Неожиданно пошел дождь, стремительно приближаясь отвесной стеной.
Неожиданно я понял: у меня есть собеседник. Пусть он тоже — молчание, но он — мой отец. Рассвет приближается столь же стремительно, как усиливающийся ливень. И отец стоит вплотную к стягивающей небо и землю стене падающих вод. Свет между струями высвечивает и молодит его лицо.
Опять это смущение от смещения, двойного фокуса: кто-то напоминающий меня перемещается по улице и в глубине витрин, и как заигранная пластинка, вертится в мозгу слово — Doppelganger — двойник, идущее параллельно удвоение, переходя в — Doppelbrechung — двойное преломление. Разве это не так: то один, то другой говорит, что встречал меня в местах, где я не был. Кто-то похожий на меня бродит в этом мире. Но это не внушает надежды. Внешнее сходство, как насмешка над сущностью, которая держит меня на этой земле. Я не могу свои терзания передать двойнику, ибо он пугающе легкомыслен и бесплотен.
Вот он входит в библиотеку. Неужели и у него нет денег на покупку книг?
А тут горы книг, какой-то безумный разврат строчить и строчить книги в жажде сбежать от текущей минуты. Минута замерла, пока пребываешь в ней. Но вот, стрелка сдвинулась — и еще минута канула в вечность.
Что я тут делаю, в магазине, в этой гудящей, как приближающееся землетрясение, шумной толпе, ворвавшейся сюда, чтобы переждать ливень. Я еще жив? Кто может понять, что творится во мне, я ведь сам стараюсь сбежать от себя. Напряжение в душе нарастает множеством обличий — гулкими залами, мелкой суетой, чьим-то осклабившимся то ли в гримасе, то ли в улыбке, лицом.
Но вот — музыка. Откуда она возникает в этом сплошном шуме суеты?
Холодная осенняя ночь, и никого рядом. Я ложусь, чтобы не потерять последней опоры, я понимаю, что политика, наука, искусство особенно призрачно покрывает безысходность моей ситуации, ее запредельного и потому неосознаваемого ужаса.
Если другим кажется, что история вершится на их глазах, для меня она остановилась. Это последнее, нагое знание, как стена, о которую можно лишь расшибиться, но уже не вырваться из этой ловушки. И я пытаюсь, насколько это возможно, устроиться на оставшемся пятачке жизни, свернуться, найти крохи живого любопытства — к небу, облакам, птичьему оперению, листу, плоду.
Я боюсь собственной назойливости, с которой хочу проникнуть чересчур глубоко в эти набегающие часы и дни: это может мне обойтись слишком дорого — удар, миг, разрушены живые узы, смерть кажется избавлением.
Надежней не надеяться.
И все же, пусть множатся высохшие колодцы, пусть жажда заставляет глаза воспаляться видениями лихорадящего небытия, пусть вода в море горька, но есть еще столько нетронутых тайн, пугающих своей непостижимой девственностью, что не перестаешь верить в вечную жизнь, ощущая себя Распятым, но живущим уже тысячи лет.
Можно ли назвать новой формой выживания слепую веру в одиночество, которое отмечено лишь движением, а скорее копошением минут?
Что я за человек: с одной стороны оплакиваю свое одиночество, с другой, жалуюсь, что мне не хватает сейчас главного и существеннейшего условия — одиночества, полного отсутствия помех, изоляции, отдаления от мира.
Без этого я не могу спускаться в глубь моих исканий, ведь я в прямо-таки пугающем смысле — человек глубины. Без этой подземной работы я более не в состоянии выносить жизнь.
Мне кажется, что я слишком мягок, слишком предупредителен по отношению к людям. И потому, где бы я ни жил, люди немедленно вовлекают меня в свой круг и свои дела до такой степени, что я, в конце концов, уже и не знаю, как защититься от них. Ничто так не бесит людей, как откровенная демонстрация того, что обращаешься с собой со строгостью, до которой они в отношении себя не доросли. Уверен, что меня бы просто сочли сумасшедшим, если бы я озвучил то, что думаю о себе. Я просто щажу дорогих мне людей, стараясь не ожесточать их против себя.
Тем временем я проделал серьезный объем работы по ревизии и подготовке новой редакции моих старых работ.
Если мне скоро придет конец — а я не скрываю, что желание умереть все глубже закрадывается в мою душу — все-таки кое-что от меня останется. некий пласт культуры, заменить который до поры будет нечем. Этой зимой я достаточно поднаторел в европейской литературе, и могу теперь с полной уверенностью утверждать, что моя философская позиция абсолютно независима — до такой степени, что я чувствую себя наследником нескольких тысячелетий.
Современная Европа не имеет ни малейшего представления о том, вокруг каких ужасных решений делает круги моя мысль и все мое существо, к какому колесу проблем я привязан — и что со мной приближается катастрофа, имя которой у меня на языке, но я его не произнесу.
Наказание воображением — вот пытка моих дней и ночей.
Когда оно служит страданию, все поэтические и философские уловки становятся опасными для жизни. И здесь нечто, более высшее, чем Олимп со всеми его богами, борется с хаосом слепого Рока, и дает нам силу последней привязанности, чей молчаливый, но постоянный голос заглушает неотвратимость гибели всего живого.
Бесчувственность реальности, как жидкий цемент, просачивается в сновидения, лишая даже слабого, но такого необходимого искушения.
И только нечто, на последнюю поверку честное, называемое таким льнущим, как патока, словом — «любовь», оказывается неисчерпаемым и не дающим упасть, ибо большая часть человечества под землей, а мы — поверх — ничтожная горстка.
И это самое большое для меня чудо, что я еще жив. Только это удивление и есть жизнь. Все остальное — лишь разные ухищрения, чтобы существовать. В эти мгновения пронзительная слабость и незащищенность кажутся мне знаками спасения и — что совсем уж безумно — знаками будущей радости. Я плету слова, как заклинания, как паутину, не для улавливания жертв, а для того, чтобы удержаться в этом ветхом мире, насквозь продуваемом жестокими ветрами.
Никогда раньше я не мог себе представить, что мир может казаться таким призрачным, так нарочито разыгрывающим беспечность неба и деревьев. И вера, разъеденная столетиями скепсиса, призывается на помощь.
Так больной пытается хотя бы припомнить таившиеся в нем прежде силы жизни, надеясь на эти воспоминания, как на какое-то — пусть слабое — лекарство.
Зеркала в магазинах отражают мои черты, покрытые то ли пылью страха, то ли пеплом слабой надежды. Оказывается, бывает так, что живешь лишь во сне. Так причем тут карьера, слава, зависть, если есть это удивление внезапно вернувшимся здоровьем и невнятная благодарность неизвестно кому — в лабиринтах сна. Туда по мертвым водам продолжает прибывать призрачный флот отошедших лет неоконченным списком кораблей Гомера. И всё оттуда — по темному компасу памяти — из мест детства и юности. И в первую очередь всплывает церквушка в Рёккене, преследующая меня всю жизнь вместе с Тенью. Там могила отца, и, кажется, что им только что оставлена на столе дымящаяся чашка с чаем, а он отлучился по неотложному делу на тот свет и вот-вот вернется.
Отчаяние стоит и не уходит из моей души от того, что мне уже навсегда недоступна острота детской веры, уничтоженной годами скепсиса, выветрилась чистота юности, устремленной в тревожно-гибельную, но захватывающую неизвестность.
Наступает утро. И восходит солнце, как ни в чем не бывало, хотя пространство крошится в зубах гор. Я уже достаточно привык к зазубринам пустой дали, они зазубрены мной наизусть, они подобны весам, взвешивающим мои ожидания, страх, надежду и безразличие перед этим страхом.
Ознакомительная версия.