Слушал Никитка Поликея и вспоминал, как сам первый раз поднялся с Левонтием на собор Успения божьей матери, что во Владимире. Снизу глядишь на него — и то видится он тебе непомерной высоты, а сверху и вовсе кажешься себе птицей. И померещится, что не облака плывут по небу, а купол вместе с тобой рассекает прозрачную синь, будто чудесная лодия. Людишки внизу крохотные, и избы прилепились друг к другу, словно игрушечные. И весь город под тобой — от края и до края: слева Золотые ворота, справа — Серебряные, а за воротами дорога вьется желтой лентой: то за деревья нырнет, то выползет на пригорок. Катится по дороге клубок белой пыли — то скачет дружина.
Тихий голос Поликея выводил его из задумчивости:
— Ловкость-то моя меня же и подвела. Прыгал я по лесам, будто козел. Говорили мне мастера: ох, свернешь себе, Поликей, шею. Куда там! В те поры я сам себе всех умнее казался, всех догадливее. Вот и свалился с купола...
— Жив-то как остался? — удивился Никитка.
В прошлом году у него тоже сорвался мужик с купола, так, почитай, только мешок с костями и собрали, чтобы уложить в домовину.
— Бревнышко меня выручило, бревнышко, — сказал прищурившись на пламя лучинки, Поликей. — Торчало такое бревнышко из окошка, резчики там работали.
Повис я на нем, а после уж во второй раз сорвался — к земле поближе.
— А ладно ли жили мастера? — выпытывал у него Никитка. Всё хотелось ему знать, обо всем выведать. Да только разве Поликею все припомнить? Слаб он стал на голову, забывчив, а все после того, как ходил с Монамаховой ратью на половцев.
— Много тогда собрал князь народу, ох, и много. И то: доколе же степнякам на нашей земле хозяйничать? Во второе воскресенье великого поста дошли мы до реки Сулы, а скоро были и на Хороле, где Мономах велел нам бросить сани. Долго шли мы по степи, много переплыли великих и малых рек, а когда увидели Дон, прослезились от радости: отсюда до половецкого города Шаруканя было рукой подать.
— Нешто есть у половцев города?
— Шарукань — город. Только не такой, как наш. Нет там ни валов, ни частоколов, ни изб. Стоят посреди степи половецкие шатры, а в шатрах тех — бабы, дети старики. Вышли они к нам с дарами, поднесли рыбу и вино, и князь строго-настрого наказал никого не трогать. А была у нас на половцев великая злость, но князева наказа ослушаться никто не посмел. Так и рыскали мы по степи, покуда не собрались степняки с силою. Тут и приключилась великая битва...
Поликей замолчал. Никитка терпеливо ждал его. Где сейчас мысли старика? В каких далях витают?.. Вспоминает Поликей свою молодость и будто весь распрямляется — славное было это время, железной стеной отгородился Мономах от степи. Мирно пахали селяне свою землю, пасли скот, любили жен и растили детишек. Не смели половцы и носа показать из-за Дона, сидели в становищах своих тихо, как полевки.
— Весело отпраздновали мы Лазарево воскресенье, — продолжал, вспоминая, Поликей, — а пошли дальше...
— Ты про битву не рассказал, дедушка,— остановил его Никитка.
— Про битву после. Битва-то после была, — недовольный тем, что его перебили, поморщился Поликей.
И снова зазвучал в избе его срывающийся хриплый голос:
— В страстной понедельник обступили нас половцы на реке Салнице. И когда столкнулись мы, то словно раздался великий гром. Сеча была лютая, и много людей пало с обеих сторон. Но наша рать стояла покрепче половецкой. Да еще ангелы были вместе с нами. Вот те истинный крест: своими глазами видел я, как ссекали они невидимой рукой поганым головы... Много взяли мы тогда скота, лошадей, овец и колодников. А после спрашивали пленных: «Как это вас была такая сила, и вы не смогли бороться с нами, а тотчас побежали?» Те отвечали: «Да разве могли мы с вами биться? Другие ездят над вами в бронях светлых и страшных и помогают вам».
Далеко Суздаль от половецких степей, а и до него долетают смертельные стрелы. Вон у Поликея какие рубцы на плече — следы копья и сулицы. А еще секли его саблей — и от сабли метка есть на шее: синяя полоска с нежной цыплячей кожицей. Сколько лет прошло, целая жизнь, а все свербят раны: то к дождю, то к снегу, а то и к хорошей погоде. Проснется Поликей в ночи на своей холодной лежанке, поглядит во тьму — и содрогнется от ужаса: увидит будто наяву беспомощно бьющихся окровавленных коней, оскаленные узкоглазые лица, сверкающие смертельным холодом мечи и сабли, услышит крики и топот копыт...
Как уснешь от таких видений? Разве заглушишь встающую изнутри боль торопливой молитвой?..
Будто исповедался перед Никиткой Поликей, будто душу облегчал: глядишь, и переложил кусочек своей боли на чужое сердце, глядишь — и легче нести непосильный груз воспоминаний.
Но были воспоминания и другие — были приятные воспоминания; их Поликей берег, людям на суд не выносил, и Никитке, на что уж дотошен, так и не пришлось услышать их от старика. Унесет их с собой Поликей в свою продутую ветрами избу.
Только там, в темном куту у битой печи, в которой догорают подернутые белым пеплом дровишки, словно бражник, дорвавшийся до меда, будет перебирать он в памяти дни и часы, проведенные в княжеской дружине — на зеленых просторах возле Кидекши.
Тогда уж не Мономаху он служил, а сыну его, князю Юрию. Тогда уж не было Мономаха в живых.
Стар Поликей, ох как стар. А ведь был он молодым и по-молодому резвым. И не только нынешним парням — когда-то и ему улыбались красные девицы. Славное было это время, никогда его не забыть. У веселой Боянки остался от него сын и нынче он — при князе Святославе в Киеве. А кто знает об этом? Никому нет до этого дела, потому что и сын не знает своего отца, в думает, будто он боярин, будто течет в его жилах и дедовская и прадедовская боярская кровь. Пусть думает, а он-то, Поликей, глядит себе со стороны и радуется: не боярская это кровь, а простая, крестьянская. Его кровь.
— А что ж с головой твоей, откуда у тебя отметина? — спросил его Никитка.
— Это ли? — провел Поликей по голове. — Это половецкий шрам. Это еще от того похода.
— А ничего не сказывал...
— Что сказывать-то? Тут и сказывать нечего. С половцем рубиться — не траву косить. А все с того и началось, как полоснул меня половчанин по шлему. Шлем наискось развалил... Да-а... О чем я?
— Да о половце.
— Зело злой был. Верещал, как я его на копье поддел, а после что было, ничего не помню. В забывчивость впал. Едва выходили...
— Знатная отметина.
— Куда уж знатней. Отвезли меня, слышь-ко, в Киев. На боярском дворе отлеживался. Так бы и помер, кабы не дочь боярская, добрая душа... Высмотрела меня, сжалилась — то водички подаст, то хлебца.
Вот-вот, с того-то все и началось. Сквозь потухшую память прорывались обрывки света. Многое забылось, а это помнилось. Этого до смерти не избыть.
— Добрая душа, — повторил Поликей и снова замолчал. Глядел на догорающую лучину. Никитка нетерпеливо шевельнулся на лавке.
«Молодо-егозливо,— подумал Поликей.— Ишь ты, все ему выложи, как на духу. И так разговорился...»
Ворошить старое он не любил. А то, что было с Боянкой, только при нем и останется.
Рассвет уж начинал брезжить за окнами. На лавке пошевелился Чурила. Потянулся, встал.
— Еще не наговорились?
— Ах ты, монах, спи, спи,— ласково проговорил Поликей.
— Куда спать?... Вы-то все сумерничаете.
— Утро давно.
— Неуж? — удивился Чурила.
Никитка вынул лучину из светца, утопил ее в бочке с водой. Лучина зашипела и погасла.
По избе разлился бледный свет. Из-под двери потянуло холодом.
Никитка запахнул кафтан, зевнув, прислонился к бревнам. От источенных червем лесин пахло трухой.
Вот так же и время точит нашу жизнь. Была изба — остались развалины. Был храм — остались камни. Что вечно в этой жизни? Летопись Чурилы, которую смоет переписчик, чтобы занести на дорогие меха свою плутоватую сказочку? Значит, и она не вечна.
Не вечна память Поликея, и Никиткина память не вечна. Забудется череда похожих друг на друга дней — останутся шрамы. И останется то, что не сохранит ни бумага, ни камень — любовь. Она — в крови. И холоп, всю жизнь проходивший согбенно над оралом, и зело обученный грамоте монах несут ее в себе — от сына к внуку, от внука к правнуку.