Когда вывели последнего заключенного и Барнацкий молча взглянул на Штрауба, вопросительно вскинув брови, Штрауб сердито сказал:
— Конечно. Нельзя же им возвращаться. Передадут.
Барнацкий плюнул в платок каким-то особо густым, сладострастным и отвратительным плевком.
— Несомненно, передадут.
И добавил:
— Неудобно, что нет одиночных камер. Передадут. И тогда — не будет ни малейшей надежды, что кого-то завербуем.
И, глядя в лицо Штрауба, сказал многозначительно:
— А ведь Добрая Мать будет недовольна.
— И очень.
— Что же делать?
— Будем думать.
— Пытки?
Барнацкий, помолчав, сказал:
— Будем думать. Время, как я говорил, у нас есть.
— Я не тороплюсь. Меня жена торопит.
— Ваша супруга — умная женщина. Она — предвидела и не пошла в канцелярию. Ей бы пришлось увидеть, что не подобает видеть женщине.
— В этом деле, пожалуй, она потверже любого мужчины.
— Вы думаете? Да, случается, — вздохнув, сказал Барнацкий. — Но у меня супруга совсем иной духовной комплекции. Однако займемся этими дураками.
Он позвал жандарма и стал подробно рассказывать, как нужно умертвить заключенных. Он говорил, чертя карандашом по бумаге, и жандарм — вахмистр, служивший вместе с Барнацким в полку «Шляхта смерти», — слегка склонив корпус, смотрел на бумажку. Барнацкий советовал закрыть ворота, поставить на улице караул, чтобы отогнать толпу, если почему-либо она соберется. А лучше, чтобы толпа не собиралась, заключенных переколоть штыками, не тревожить население выстрелами, и он показал, как следует правильно колоть штыком.
Вахмистр, молча выслушав приказание, вытер тылом ладони рот и вышел, а спустя четверть часа всех заключенных — с завязанными глазами и ртом и стянутыми назад руками — выстроили двумя рядами через двор так, что край шеренги как раз упирался в цветущий жасмин, а другой край стоял возле крыльца канцелярии, у которого была разбита наполненная черной землей клумба, из которой пробивались наружу поздние весенние тюльпаны.
Вахмистр быстро что-то скомандовал по-польски, и сотня рослых широкогрудых людей с желтыми выпушками на груди беззвучно подняла винтовки, и так как разбежаться было нельзя, то солдаты подскочили на месте и, широко размахнувшись, всадили штыки между лопаток как раз там, где стянутые назад руки образовали складку рубахи. Заключенные упали. Лица у солдат стали потные и багровые. Кое у кого из заключенных сдвинулись повязки, у кого с глаз, у кого со рта, и заключенные, вскидываясь, как рыбы, ползли к воротам, что-то видя и что-то мыча. Таких выбивающихся из шеренги вахмистр бил по голове прикладом.
Штрауб стоял у окна, пока не подъехали телеги. Те же солдаты, которые кололи заключенных, стали бросать трупы один за другим. Волы, изредка скрипя ярмами, стояли неподвижно. Наполнили пять больших телег. Две из них скоро вернулись, — должно быть, могила была близко, где-нибудь на пустыре возле канцелярии. Теперь телеги привезли песок, который солдаты стали разбрасывать по двору узенькими железными лопатками. Штрауб сказал:
— Следующие будут сговорчивее.
— Надеюсь. Но нам пора думать и о завтраке. Смотрите, светает.
Вошел вахмистр. Он доложил, что Барнацкого спрашивает господин Ривелен. По выражению лица вахмистра можно было понять, что он отлично знает, кто такой Ривелен, и что боится он его не меньше, чем сам Барнацкий. Барнацкий побледнел и тихо сказал Штраубу:
— Пришел. Он уже узнал, что мы занимались вербовкой.
— В этом и тайны нет.
— Но тайна в том, что из вербовки ничего не получилось!
— Один раз не получилось, другой — получится.
— Ему нужно, и он сумеет потребовать, чтоб выходило с одного раза. Слышите? Сумеет! Он сегодня получил пачку телеграмм из Варшавы. Из американского посольства.
— От Доброй Матери? — улыбаясь, спросил Штрауб.
Барнацкого разозлила эта улыбка. «Этим не шутят!» — хотел крикнуть он Штраубу, но затем подумал: «А черт его знает, для чего он улыбается? Может быть, его тот же Ривелен инструктировал!» Однако, как ни хотелось Барнацкому сдержаться, он не вытерпел:
— От Доброй Матери, будь она проклята! Я чувствую, что это знакомство с Доброй Матерью кончится для меня недобро. И знаете, что он спросит? «Почему вы сначала закололи людей, а затем подумали, что их хорошо было б пытать?»
Штрауб нарочито громко сказал:
— Штык тоже не пирожное. Увидя его, допрашиваемые могли согласиться на наше предложение.
Ривелен расслышал слова Штрауба. Остановившись в дверях, он сказал:
— Колоть нужно было по одному, по два, постепенно увеличивая число заколотых. И делать перерыв. А в перерыв — спрашивать: «Остальные согласны? Нет. Заколоть еще столько-то!» Вот это я называю политикой. А у вас получилась бессмысленная бойня с дурными последствиями.
— У нас есть еще время исправить… — побледнев, сказал Барнацкий.
— Время? Время, положим, есть, — медленно и чуть слышно проговорил старичок. — Но почему вы его так неумеючи расходуете? Время — драгоценно.
Через час капитан Цветков пробирался, в сопровождении трех польских кавалеристов, житомирскими оврагами к линии фронта. Он вез шифровку к Быкову. В этой шифровке Штрауб предлагал Быкову умело принять польских подрывников, всеми силами помочь капитану Цветкову в его опасном предприятии и немедленно сообщить польскому командованию план наступления Конармии. И главное — сроки, сроки! В конце шифровки Штрауб добавлял, что скоро и он и еще кое-кто приедут в гости к Быкову. Цветков при вручении ему шифровки получил и соответствующие адреса тех агентов Штрауба, которых он имел основание считать неарестованными.
Однако Цветкову не удалось увидеть адресатов Штрауба. По дороге в Конармию он познакомился с тремя крестьянами, которые шли туда же добровольцами. Он не казался крестьянам подозрительным, он показался им очень знающим, и они, чтоб скорей попасть в Конармию, ни на шаг не отпускали его от себя. Волей-неволей ему пришлось идти с ними. Документы их оказались в порядке. Их приняли. Цветков начал «нащупывать почву», но в тот самый момент, когда он, сговорившись с двумя сотниками, обратился к казакам, только что пришедшим в 81-й полк, его дернула нелегкая спросить у бывшего рабочего Цветковской экономии: «Где и как живут дети молодого Цветкова?» Рабочий, вспоминая детей, вспомнил и самого молодого Цветкова, пригляделся… золотая пломба… и Цветкова арестовали.
Он сидел в сарае, связанный, чутко прислушиваясь к возбужденному говору конармейцев. Он не был убежден в своих силах, да и большевики времени не дали применить ему силы, но он был глубоко убежден в огромной силе Ривелена и Штрауба. «Эти-то добьются! — думал он и с минуты на минуту ждал восстания в Конармии, которое должно было освободить его. — Не одного же меня послали сюда? Одна житомирская тюрьма сколько агентов даст. Ух, как она задрожала, когда узнали, что столько перекололи у Барнацкого!..»
Житомирская тюрьма действительно узнала о смерти своих замученных товарищей, и действительно она задрожала, но задрожала не от испуга, а от гнева! Через день после истязаний и мучительств во дворе канцелярии Барнацкого из тюрьмы, несмотря на строгие меры предупреждения бегства, убежало несколько заключенных. Среди командования белопольской армии пронесся слух, что убежавшие большевики спрятались в городе и готовят переброску оружия в тюрьму. Барнацкий получил приказание отвезти заключенных в другое место. По дороге, во время перевозки, убежало из поезда свыше пятидесяти заключенных. Эти люди, едва оправившись от недугов, начали организацию партизанских отрядов в тылу белополяков, а некоторые были отправлены в Красную Армию, чтобы рассказать о зверствах интервентов.
После обеда Пархоменко не отдыхал. И не потому, что нельзя было урвать пятнадцать минут на сон, а потому, что в эти минуты он привык учиться. Началось это с того, что вскоре как-то после начала похода, после обеда, лежа в постели в одной комнате с Пархоменко и Фомой Бондарем, после смерти Рубинштейна назначенным политкомом дивизии, начштаба Колоколов предался воспоминаниям о преподавании кавалерийской тактики в офицерской школе, где он когда-то учился. Преподавали, между прочим, неплохо, и особенно знающим был один полковник, участник русско-японской войны. Одна лекция, например, так хорошо была им прочитана, что он помнит ее наизусть.
— Какая? — спросил Пархоменко.
— Военная верховая езда.
— Сколько ж минут он ее говорил?
— Академический час: сорок пять минут. — И Колоколов объяснил, что такое академический час и почему в нем сорок пять минут.
Пархоменко выслушал и спросил:
— И неужели всю лекцию помнишь?