В декабре 1941 года германские армии были остановлены и разгромлены под Москвой. Отступая под ударами Красной армии, немцы жгли русские деревни. Автор, в то время 8-летний мальчишка, оказался в прифронтовой полосе и стал свидетелем тех событий', отступление наших, оккупация {по счастью, недолгая), освобождение.
Весна пришла — а куда зима ушла?
— А зима растаяла. Весна пришла, солнце высоко провела, зима и растаяла.
— Весна пришла — а куда весна ушла?
— А весна в речки ушла. Там она у лета на покое.
- А куда лето ушло?
— Лето в спелый колос ушло, в зрелое яблоко.
— А зачем осень пришла?
— Осень землю перед сном водой поит, вольными ветрами баюкает.
— А что зима делает?
— Зима мягкими снегами стелется, спящую землю укрывает.
— А потом опять весна придет!
— А потом опять весна придет.
I. Тревожит нас неведомая жизнь
Я услышал, о чем говорят старшие, торопливо оделся: босые ноги в валенки, штаны завернулись… черт, как неприятно, колко — ладно, потерплю; рука не пролазит в рукав пальто, там шапка — протолкнуть… нет, узко — вытащить… черт, рукав выворачивается… шапка, дрянь противная… так, наконец-то, — растворил, расшвырял двери и выбежал на дорогу.
Зимняя дорога проходила по деревне среди глубоких снегов, спускалась к реке и появлялась на другом берегу, подходила там к избам, за ними пробегала заснеженное верхнее поле и пропадала за краем земли.
Оттуда, из-за края земли, бурно вырывались, поднимались вверх, выстраивались в ряд по небу тугие, как белые облака, клубы дыма. Дымный ряд медленно ширился, рос, достигал своих пределов и, мягко и мощно клубясь в этих пределах, стоял в светлом зимнем небе, потом начинал утихать, опадать, больше и больше принижался к земле и скоро совсем скрывался из виду.
В тот день горели дальние деревни…
Прошедшим летом, вскоре после того, как мы приехали из города, откуда погнала нас война, умер мой прадед. Однажды меня позвали с улицы:
— Пойдем, милый, дедушка помирает, проститься с тобой хочет.
Я вошел в старую, «летнюю» половину дома, где до этого не бывал. Белый, весь белый-белый старик приподнялся на топчане и долго молча смотрел на меня… Потом закрыл глаза, невесомо опустился на ложе и легонько вскрикнул на вдохе.
В тот день горели дальние деревни…
Не горели, а с каждым новым названием — Алябьево, Болгары, Чичерине, Хальзево, Гамаюново — поднимались дымом в небо и, подобно умирающему старику, долго молча смотрели на неведомого правнука… затем легко опускались на смертное ложе;
не горели, а поднимались дымом в небо, и названия их, прежде наполненные жизнью и судьбами бывших там людей, произносили теперь по-другому — как имя издавна жившего на той земле доброго и умного человека, нужного людям и земле, на которой он жил, и пропавшего вдруг от какой-то беды — жаль, да что ж поделаешь, видно, время пришло и свершилась судьба его. И была скорбная озабоченность на лицах людей, потому что знали они: и их эта беда, и их время скоро придет, и как-то это будет для них? И живилась печальная надежда — не минует ли?
Я стоял на дороге…
II. Ах, лошадь, милая лошадь…
В тот день впервые на моей памяти говорили о моем рождении, о ранней поре детства, которую сам не помнишь, но живо и радостно представляешь потом по рассказам близких людей. И я слушал о себе и не о себе, о том, другом, отдельном от меня, но близком и интересном мне мальчишке, тихо и завороженно смеялся и просил рассказать еще и еще что-нибудь.
И они рассказывали, как принесли и положили меня в дорожную корзину, потому что в комнате заводского барака жили две семьи и негде было поставить детскую кроватку;
и как со временем, оставшись одной семьей в комнате, купили кроватку на колесах, и стал я с тех пор криклив и молчал, только когда кроватка ездила, и отец ночью то и дело толкал и подтягивал ее за веревку к своей постели: «Ох и намучились с гобой»;
и как приехал из деревни дед, и остался со мной один вечером, и уложил меня, когда пришло время спать, а я стал требовать свою привычную перед сном песню «гурката». «Дед и песни-то тебе всякие играл, и сказки-то тебе сказывал, и „барыню“-то перед тобой плясал, и усами и бровями над тобой шевелил, а ты поглядишь-послушаешь и опять за свое: „гурката“ да „гурката“, — и так донял деда, что не вытерпел он, поднес к твоему носику кулачище и заревел: „Я тебе покажу, туды-т-твою мать, гурката — спи-и-и!“ — и уснул ты»;
и как повадился я ходить в заводскую конюшню (была в то время при заводе конюшня) и пропал однажды, и стали меня искать всюду и нашли в яслях: «Спишь ты, а лошадь из-под тебя сено губами выбирает, смирная была».
Ах, лошадь, милая лошадь, спасибо, крестная мать!
И был день, мой первый день в древней русской избе: земляной пол, темный потолок, полати, печка, окно напротив загнетки, грубка с лежанкой, лавки вдоль стены под окнами, стол, образа в светлом углу и заполнившая свободное пространство, погрузившая в себя людей, легкая у пола, тугая и осязаемая, как вода, сотворенная добрыми руками теплота.
Я стоял на дороге, на прежнем месте.
День кончался, и наступавшая ночь поглощала видимый мир, его пределы приближались ко мне, а то, что оставалось за этими пределами, превращалось в пустоту, в темноту, в беспредельное безмолвное нечто. И только всплески неяркого красного света порой появлялись в далеком и темном внезапном небе.
Дверь отворилась, и голос от порога достиг меня:
— Иди, милый, в избу.
— Сейчас.
— Иди, уж темно.
— Иду-у-у, — и мой голос достиг двери.
Я повернулся и пошел по голосу, вбирая в себя последнее слово.
— Иду-у-у…
— Ты что гудишь?
— Так.
III. Не оставляй своих богов!
Я вхожу вместе с ним в полутемную низкую избу. Тусклый, убогий, окруженный подступившей темнотой свет висящей над столом керосиновой лампы. По-зимнему одетые, неразличимые, придерживая приткнувшихся к ним детей, сидят они на лавках в неподвижном, настороженном ожидании, молча уставившись в пол, в сложенные на полу узлы, в темноту, в пустоту, в жуткую нелепость предстоящего, когда надо будет покинуть дом, зная, что его подожгут, он загорится, будет гореть у них на глазах, а они не могут, не смеют, не станут мешать этому, не могут, не смеют, не станут бегать вокруг горящего дома, кричать о помощи, выть, проклинать судьбу, не могут, не смеют, не станут делать то, что необходимо делать в подобной беде людям. Они сидят в ожидании неотвратимой нелепости предстоящего, и я вижу в них черное, тяжкое — что же потом?
Ведь кругом еще ночь декабря сорок первого года, и никто там не знает, не знает, не знает, что будет потом.
Бабушка обернула снятые иконы рушником, положила сверток в мешок и подошла ко мне.
— Неси их, милый, храни тебя Господь!
А кругом только ночь декабря сорок первого года, и никто им не скажет, не скажет, что будет потом.
Она вошла и скорбно и тихо, как скорбно и тихо светила лампа, сказала:
— Заречка горит.
Все. Ожидание кончилось. Им надо идти. Там у них еще ночь декабря сорок первого года…
Стали подниматься, что-то говорили, разобрали детей и узлы. Дед погасил лампу и снял ее с подвески.
— Не пойду! Куды? — Прабабушка, «старая», как ее коротко звали дома, сидела на лежанке, укутанная, неподвижная и до сих пор безмолвная. — Куды? Не пойду! — Ее подняли, она стала цепляться за голые стены грубки, скребла по ним рукавицами, оседала на пол. Ее опять подняли, она покорилась и — такая старая — как маленькая, заголосила жалко и угрожающе:
— Ироды! Что ж вы надо мной изгаляетесь? Куды ж вы мене ташыте? На ночь глядя? Дай потеплеет, пойду к царю-батюшке…
— Пойдешь, пойдешь, а теперь бежать надо — сгоришь.
Выходили… Кто вернется?.. Не сюда… И не они…
Прошли подворье и вышли на дорогу. Заречка горела.
Ту ночь я не помню — я ее вижу.
Я закрываю глаза, и под веками ослепительно-яркая — больно глазам, и я открываю и закрываю их снова и снова, пока они не привыкнут к резкому свету, — и под веками удивительно яркая и прекрасная картина: я на дороге, а передо мной безмолвно горящая русская деревня в звездной морозной ночи: одни дома неудержимо горят, а соседний стоит, будто и нет ему до этого дела, и только в окнах его мечется, полыхает чужое пламя; но вот занялись крыша и углы и этого дома, быстрый, легкий огонь больше и больше обнимает стены, соломенная крыша густо дымит, потом ярко вспыхивает, и весь дом уже огненно трепещет и бьется и вьется в жгучей своей погибели.
Ах, что за зрелище! Что за чудо, сотворенное человеческими руками! Ничего более завораживающего не пришлось увидеть мне в жизни. И как, должно быть, легко и радостно было переходить поджигателям от дома к дому и оживлять притаившиеся немые строения. Ни единой живой души, никто не помешает.