Олег Павловский
Не оглядывайся, сынок
Светлой памяти матери моей, Евстолии Мироновны, посвящаю
— С-мир-р-р-но!
Мы слегка задираем головы, напряженно тянем руки по швам, и каждый из нас, ручаюсь, думает об одном: ну кому, зачем нужна вся эта муштра, когда фронт ждет солдат, умеющих стрелять, а не стоять, деревенея, навытяжку.
Нам бы винтовки да по сотне патронов к ним — можно и с колена, и лежа, и стоя — только скомандуй, не подведем. Но винтовки, говорят, мы получим недели через две, не раньше, а пока…
— Морозов, куда смотришь? Ворон считаешь?
Это ко мне. Я действительно смотрю не на взводного, как положено по уставу, а в сторону, туда, где за плотным, ограждающим военный городок забором стоят штабеля тщательно уложенных по размерам досок.
Предмайское погодье пригрело шапки снега на штабелях. Снег враз осел, посерел, и шапки стали похожи на подгоревшие и оплывшие оладьи. По краям доски облеплены толстыми сосульками. Даже отсюда видны порхающие в сосульках солнечные блестки. И, конечно, вовсю звенит капель. Но мы ее не слышим. Слух наш настроен на зычный голос взводного. И, кроме этого голоса, уши никаких посторонних звуков не воспринимают.
А я знаю, по всей Северной Двине звенит капель, точно так же, как по всей Северной Двине стоят штабеля досок, никому сейчас не нужных и потому посмурневших, ссутуленных, словно от старости.
Уже скоро два года, как идет война. Уже скоро два года, как пустуют причалы и портальные краны стоят безмолвными, сникшими сторожами. А было время — стояли на рейде заморские суда в очереди за прославленным архангельским лесом. По их разноцветным рисунчатым флагам мы определяли, из какой страны прибыл лесовоз.
Словно не капель, а слезы роняют седеющие штабеля. Я перевожу взгляд со штабелей на взводного и смотрю на него, не моргая. Взводный удовлетворен.
— На-апра-а-во! Шшшагом а-арш!
Щепа и опилки утрамбованы так, что идешь по сплошной насыпи, словно по гранитной мостовой, и только звуки шагов не отдаются, а глухо скрадываются почвой, на которой плохо растет даже неприхотливая сорная трава.
Когда-то, еще при Петре Первом, здесь было кочковатое болото, называемое по-местному мхами. На мхах в изобилии росли клюква и морошка. Потом на берегу реки поставили лесопильный заводик. Он стал разделывать на доски сплавляемый по Двине лес. Опилки, кора, обрезки — все сваливалось во мхи. Так с годами образовалась твердая почва, на которой можно было ставить дома и прокладывать мостки — тротуары. По привычке люди называли эту насыпь землей, и кое-кто ухитрился даже завести на ней крохотные, но все же зеленые огородики. «Земля» эта хороша была тем, что по весне и осени живо впитывала в себя влагу, и грязи в поселке не знали. Зато, пригретая летним солнцем, она источала тяжелый запах гниющей древесины. Босиком по ней тоже не больно побегаешь — как шаг, так заноза. Сколько повыковыривал я в детстве таких вот заноз, больших и маленьких, не счесть.
Сейчас нам не то что щепа, а и любые, хоть стальные, колючки не страшны: ноги обуты в новенькие, с толстенной подошвой ботинки. С непривычки они кажутся примагниченными к земле, но это не беда; больше всего каждого из нас беспокоят обмотки. Они вот-вот сползут с отощавших икр и потянутся следом. И тогда придется выходить из строя и под пристальным, насмешливым взором взводного торопливо обматывать голени широкой серо-зеленой лентой, то и дело грозящей выскользнуть из непослушных рук.
Эх, обмотки, обмотки, нехитрый заменитель голенищ солдатских сапог, о которых нам пока остается мечтать, потому что сапоги выдают перед отправкой на фронт, о котором мы тоже только мечтаем.
— Бе-е-гом!
Пока все идет нормально. Мы кружим по плацу и довольно сноровисто для новичков выполняем команды взводного, хотя усталость начинает сковывать движения, а взгляд молить о пощаде.
В петлицах у взводного по кубику. Погоны ввели месяца три назад, на всех их пока не хватало. Потертая шинель сидит на коренастой его фигуре ладно. Под шинелью на гимнастерке желтая полоска — знак тяжелого ранения — и медаль «За отвагу». Не будь этой полоски и медали, мы вряд ли так старательно выполняли бы его команды.
Сначала, когда мы только прибыли в запасной учебный полк и взводный в наглухо застегнутой шинели, прохаживаясь перед неровным строем, втолковывал нам, что мы дескать, теперь не просто граждане Советской страны, а бойцы славной Красной Армии, развернувшей наступление на всех фронтах, и что нам надлежит свято чтить Воинский устав и выполнять свой долг перед Родиной, мы думали: «Развел антимонию! Будто мы этого без тебя не знаем. Прячешься за штабелями от фашистских пуль, речи красивые произносишь, о долге говоришь, а сам, небось, и немца в глаза не видел!»
Ему было не больше тридцати пяти, но нам он казался уже стариком и, по нашему понятию, должен был быть заслуженным воякой, а не тыловой крысой.
Что поделать, мы в то время не задумывались как-то над той огромной ролью тыловиков, в частности интендантов, и тех, кто готовил молодых, ничего по сути не смыслящих в воинском деле солдат к предстоящим боям. И притом каждый из нас уже в какой-то мере познал войну. Длиннющие очереди за хлебом, постаревшие за два года на все десять лет лица матерей, постоянные воздушные тревоги, забитые до отказа бомбоубежища с перепуганными детишками — все это казалось естественным. Война есть война. Но здоровый с виду человек в военной форме без наград и отличий вызывал у нас чуть ли не отвращение.
Каково же было наше замешательство, когда взводный зашел перед отбоем в казарму без шинели и мы увидели медаль и желтую полоску. Он сразу стал своим человеком. А потом взводный покорил нас потрясающей памятью. Уже на третий-четвертый день он знал по фамилии каждого из сорока четырех подчиненных ему новобранцев.
— Взво-од… стой!
Взводный тоже, видать, приморился. Да и время — пора бы объявить десятиминутный перекур. — С-смир-р-но!
Мы вытягиваемся в струнку, лишь бы взводный остался доволен. Ведь ему ничего не стоит начать все сызнова. — Вольно!
Ну, давай же, давай, не мотай душу…
— Пе-е-рекур!
Эта команда словно звонок на перемену. И мы с шумом и гоготом срываемся с места и — куда только делись усталость и скованность! — разлетаемся по плацу, схватываемся в дружеской потасовке, вырываем друг у друга кисеты с махоркой, а запыхавшись, рассаживаемся где попало и начинаем скручивать корявые цигарки.
Нам по семнадцать с махоньким, и курить по-настоящему почти никто не умеет, хотя наверняка каждый окуривал стены школьных уборных. Но теперь мы не школьники, и к тому же вчера получили по первой пачке махорки. Как тут ударишь лицом в грязь?
Взводный сидит чуть в сторонке, со вкусом затягивается командирским «Беломором», искоса поглядывает на нас, и взгляд его, теплый сейчас и не по возрасту отеческий, будто бы говорит: «Эх, мальчишки, мальчишки! Ну что мне с вами поделать!»
Проходят дни и недели, однообразные, как гороховый суп в обед. Все расписано, учтено, размерено. Не знаешь только — заработаешь ты сегодня внеочередной наряд или нет. Тут уж как сам постараешься.
А в двадцать три ноль-ноль — отбой.
Эта команда выполняется особенно четко. Мигом скручиваются обмотки, кладутся на полочку над головой гимнастерка с брюками, и через минуту в казарме воцаряется тишина. О крепости молодого солдатского сна говорить не приходится, но сон этот схож со сном кормящей матери. Как та просыпается, услышав плач ребенка, так и солдат тотчас вскакивает даже при негромком оклике своего командира.
Я плыву по Двине на огромной барже-плоскодонке. Баржу тянет коренастый буксиришко. На его широкой дымной трубе красуется белый и большущий, как у океанского парохода, гудок. Из него временами вырывается пар, но гудок остается нем, словно разевающая зубастую пасть щука.
И вдруг зычное:
— Подъем!
Вместе со мной, отпружинив от матрацев, взметываются сорок два тела.
— Надеть противогазы!
Кидаемся к стойке, разбираем сумки с противогазами, натягиваем маски. — Ложись!
Быстренько ныряем под одеяла. И только Пушкин, слишком прямолинейно поняв смысл команды, бухается на пол, чуть не сбив с ног стоящего возле него взводного.
Взводный намеревается выругаться, но, узнав в распростертом перед ним длинном и плоском теле с развязанными тесемками кальсон Пушкина, рубит воздух рукой и выходит.
Никакого отношения к родословной великого поэта наш Пушкин не имеет. Он даже не знает наизусть ни одного пушкинского стихотворения и путает Дантеса с Арзамасом.
Зовут Пушкина Васей. Он белобрыс, худ и сутул. Все старания недавно пришедшего к нам сержанта Климова хоть как-то выпрямить его спину ни к чему пока не привели. Команды до Васи доходят туго, наряды вне очереди так и сыплются на него, и когда все преспокойненько похрапывают, Пушкин со товарищи драит шваброй коридор или туалет.