Александр Проханов
СВЕТЛЕЙ ЛАЗУРИ
Это было. Но осталась не память, а память о памяти. Отдаленное, многократно ослабленное отражение и эхо. И нужно долго, по косвенным признакам, по малым, оставшимся метинам, по слабым отпечаткам в душе восстанавливать это прошлое. Собирать воедино тот звук. Улавливать рассеянный сеет. Слой за слоем снимать и соскабливать поздние грубые записи. Чтоб под слоем многократных побелок, под пластами чужих малеваний вдруг открылась тончайшая фреска. Из прозрачных, воздушных фигур, из ликов и нимбов. Возникли чудное лучистое пространство и время. Зазвучали чуть слышные звуки. Колыхнулся легчайший полог. И за пологом — синева ночного стекла, московский ночной снегопад. Колышется на ветру обдуваемый метелью фонарь. Бежит по заснеженному переулку запоздалый прохожий. И за дверью, где тонкая яркая щель, — голоса. Рокочущий, приглушенный — отца. Взволнованный, из дыханий и тихого смеха — матери. Шелестящий, с сухим дребезжанием, как надтреснутая чашка в буфете, — бабушки. Гудящий и сиплый — деда. Их речи, их смешки, воздыхания — о нем, засыпающем. Он это знает. И так сладко засыпает среди них, любящих, заслоняющих его от всех бед и напастей. В синей московской метели кто-то смотрит на него из-за снега, терпеливый, безмолвный. А он, накрывшись до подбородка одеялом, знает: впереди, в нарастающем времени, притаилось непременное, ему предначертанное чудо. И вся его жизнь, каждый день, каждый час, есть приближение к этому чуду. О чуде — родные голоса за стеной. О чуде — фонарь в снегопаде. О чуде — два хрустальных мерцающих куба в чернильнице. Оно впереди, для него. И оно непременно случится…
Командир батальона поднимался по вечернему остывающему ущелью. Трасса, пустая и синяя, хранила гул и запахи прошедших за день колонн. «Бэтээр» рокотал, срывая углами брони тугие воздушные струи. Автоматчики наслаждались прохладой, подставляя свои тела встречному ветру, запахам каменных круч, горных вод, невидимых малых растений, оживших на вечерних откосах. Пахнуло вонью сожженной резины. Нависшая над трассой скала была в жирной бархатной копоти. За обочиной, сброшенный к самой реке, лежал «наливник», седой, изъеденный огнем, с расплющенными цистернами. Река бежала зеленая, пенистая. Вершина горы прозрачно розовела. Автоматчики повернули лица на высокий розовый камень, похожий на зажженный светильник.
— «Двести шестой»! Я — «Гора-Два»! Обстановка в районе поста нормальная! — донеслось в наушниках с проплывавшей вершины.
Комбат стянул с себя танковый шлем. Волосы поднялись встали дыбом. Голова остывала. Отпускали боль, непрерывные измельченные вибрацией мысли, множество промелькнувших за день лиц. Военных водителей за толстыми лобовыми стеклами. Трубопроводчиков, перепачканных соляркой и сажей. Солдат с придорожных постов в бронежилетах и касках. Шоферов-афганцев, горбоносых, в чалмах, проводивших по трассе высокие, похожие на колымаги машины.
Все эти лица покидали комбата, оставались сзади на трассе. И он, опустив ноги в люк, привалившись к стволу пулемета, чувствовал, как выдирается из этих круч, поворотов, из бетонных, на опорных столбах галерей его душа. Становится сама собой. Обретает ровное дыхание, зрение. Ему захотелось расстегнуть на груди китель, подставить сердце прохладе, зеленоватому гаснущему небу. Но грудь его стягивали «лифчик» с боекомплектом, ремень портупеи и рации, и он лишь повел плечами, переложив «акаэс» справа налево от люка, уперев цевьем в скобу.
Майор Глушков, командир мотострелкового батальона, охранявшего ущелье Саланг, возвращался после дневных трудов в свое малое жилище на перевале. Через вершину хребта был пробит прямоугольный туннель. Сквозь него проходила трасса от Хайратона, от рыжей амударьинской воды, по красноватым пескам пустыни, по горбатым душным предгорьям, к перевалу, к обветренным скалам, где лежали языки нерастаявшего пыльного снега. Ниспадала вниз по ущелью Саланг, вдоль гремящей, пенной реки, крохотных, словно осами склеенных кишлаков, к зеленой долине. К полям и садам Чарикара, к бурому глинобитному скопищу плосковерхих жилищ и дувалов, к лазурным главкам мечетей. Разветвлялась к Кабулу, к его базарам и рынкам. К Джелалабаду, к его апельсиновым рощам. К пакистанской границе, в Хайберский проход, в расступившиеся створы хребтов, уходила в Пакистан, к Пешавару. И дальше, дальше, к самым «теплым морям». Так бежала бетонная трасса. Залитый бетоном караванный старинный тракт, все долгие тысячи лет пропускавший сквозь себя караваны шелка и хлопка, груженных лазуритом верблюдов, мулов с корзинами хны, боевых слонов с балдахинами царей и воителей, пешее и конное войско.
Этот древний восточный путь на отрезке ущелья Саланг охранял батальон майора. Бетонку, мосты, две нитки трубопровода, качавшего керосин и солярку, колонны проезжих машин. Весь год, что служил здесь майор, душманы нападали на трассу. Обгорелые скалы и пропасти — метины боев и засад.
— «Двести шестой»! Я — «Эдельвейс»! Вижу, как вы идете! Обстановка в районе поста нормальная!
«Бэтээр» взбегал в высоту, в надвигавшийся сумрак и холод, в меркнувшее пустынное небо, где вот-вот загорится, влажно забелеет звезда. Оставлял за кормой глубокую, нагретую за день долину, вечерние дымы очагов, крестьянские поля и наделы, где желтела на токах выбитая цепами мякина.
— «Двести шестой»! Я — «Гиацинт»!
Прошумела на высокой обочине над головой майора Святая могила. Прошелестела зелеными лоскутьями, воздетыми на кривых ветках. Словно корабль с разорванными парусами. В камнях покоились кости похороненного здесь муллы. Сюда, на вершину, приходили из кишлаков богомольцы. У могилы молились шоферы-афганцы, начинавшие движение в долину. Вымаливали у святого благополучный спуск по ущелью. Целый год, что служил здесь майор, безвестный мулла тянул к нему свои тонкие суковатые руки, шумящие зеленые флаги.
Они подкатили к туннелю, к бетонированной четырехгранной дыре, темневшей в сумрачном склоне. «Бэтээр» замедлил движение. Другой «бэтээр», заслонивший портал туннеля, выставил свои ромбы, стволы, стеклянные глазницы прожекторов. Часовой в бронежилете и каске шагнул от колючего передвижного ежа. Грозно окликнул майора:
— Пропуск!
— Миномет! — ответил майор.
Солдат был знакомый, из его батальона. Знал своего командира. И это действо с пропуском, повторяемое ежедневно, должно было внушить командиру, что служба идет нормально, на ночь туннель закупорен, вся трасса от вершин до долины перекрыта постами, шлагбаумами. Ни единая шальная машина, ни мул, ни верблюд не минуют охранение. Только выйдет на пустынный бетон пугливый шакал, принюхиваясь к слабым запахам шин. Скользнет в темноте душман из распадка в распадок, пронося автомат и взрывчатку. Исчезнет под туманными звездами.
Туннель гудел, многократно усиливая вой двигателя. Мигал редкими тусклыми лампами. Гнал холодный, колючий сквозняк. Майор чувствовал, как мерзнут и сжимаются мускулы, как ежатся на сквозняке автоматчики. Туннель был гулкий, грозный, угрюмый. Был частью его, Глушкова, жизни. Был пробит сквозь него самого. Словно сквозь его грудную клетку и ребра катили колонны машин, выбрасывали едкие газы, проволакивали тяжкие грузы. Арматуру, цемент и пшеницу. Топливо, снаряды и мины… Шли КамАЗы и красные «татры», афганские «мерседесы» и «форды», бронетранспортеры и танки. Туннель часто снился майору: он идет по нему под тусклым свечением ламп, и что-то слепое, огромное, заполняя собой весь желоб, с воем настигает его.
Они миновали туннель, подкатили к жилью. Здесь работали дизели. Размещался афганский взвод. Жили мотострелки. Тут же, рядом со штабом, разместился комбат.
— Отдыхайте, спасибо за службу! — Майор спрыгнул, прихватывая автомат, вглядываясь в темных, похожих на изваяния солдат. — Завтра к шести за мной! Евдокимов, отмой хорошенько лицо, а то оно у тебя ночи чернее, понял?
— Так точно! — ответил Евдокимов, днем помогавший трубопроводчикам, измазанный сажей и копотью. — Если отмоется…
— Товарищ майор, возьмите! — Водитель, маленький ловкий Нерода, светлевший в сумерках белесой головой, протягивал что-то майору.
— Ах да, спасибо! — Он принял планшет с командирскими картами. — Завтра в шесть у порога!
Поднялся по лестнице, видя красный хвостовой огонь отъезжавшего транспортера.
…Много позже, когда кончилось детство и это бессознательное целостное и чудесное время удалилось настолько, что возникла возможность его разглядеть, он вдруг понял: среди игр, развлечений, нарастающего предчувствия чуда его детство было неусыпным страхом за близких — за их жизнь. Он знал почти с младенческих дней или сразу же после них не из книг и рассказов, а из темной, присутствующей в нем сердцевины, откуда тянули слабые мучительные сквознячки, — знал, что его дорогие и близкие когда-нибудь непременно умрут и оставят его одного. И его взрастание, непрерывное открытие жизни было тайным ожиданием их ухода, страхом и мукой за них. Эти дующие в душе сквознячки проникали в забавы и игры, в предчувствие и ожидание чуда. Так в накаленной печи силой огня и света обжигается драгоценный сосуд, скрепляется вещество тончайших, в цветах и узорах, стенок. Но незримое ледяное дыхание проникает в стенки сосуда, откладывается в них незаметными, неслышными трещинками. Сокрытым от глаз узором. Кромками будущих черепков.