Дверь теплушки была раздвинута, и в черный ее квадрат со всего маху врывался ветер теплой июльской ночи. Стучали колеса, вспыхивали, налетая из мрака, зеленые огоньки семафоров, теплушку мотало на стрелках, и от «козьей ножки» Бровкина под нары сыпались махорочные искры.
— Вагон спалишь, дед! — сказал чей-то встревоженный голос. — На, возьми папиросу.
— В папиросах дым резкий, — ответил Бровкин. — Кашляю с них. Махорка мягче. — Он обернулся на голос.
Фонарь «летучая мышь» дрожал на вбитом в старые доски гвозде; фитиль за черным от копоти стеклом давал скудный мигающий свет; в нем то возникали, то исчезали, расплываясь в сумраке, фигуры людей, застывших на полу, на нарах, на скатках шинелей и вещевых мешках. Не различив того, кто предлагал ему папиросу, Бровкин сделал последнюю затяжку, выбросил окурок в темноту и облокотился о кожух пулемета. Его нисколько не обидело это мальчишеское «дед». Сивоусый, седой, он давно привык к тому, что возраст его пареньки на заводе излишне завышали. Да старый лекальщик и в самом деле несколько лет назад стал дедом: и у старшей дочери, и у сына родились свои ребятишки. Он сплюнул горькую махорочную слюну, прислушался. За спиной его негромко разговаривали:
— Есть семь способов правильного обертывания портянки. А ты какой-то восьмой выдумал.
— Так я же в армии не служил. Я ботинки ношу. На кой леший мне было эти семь способов изучать?
— Натер же ногу?
— Натер.
— Вот тебе и «на кой»! Нога знаешь как должна чувствовать себя в портянке, если правильно ее обернуть? Что барыня в пуховиках. Нежась и млея.
Бровкин узнал басок Тишки Козырева, своего сменщика, горячего и путаного парня. Когда Тишка сдавал или принимал смену, он непременно затевал спор, а не то и скандал целый, — в том смысле, что сменщики, дескать (подразумевался, понятно, Бровкин), все дело портят, станок разладился, мусору вокруг до ушей, работать так дальше, по старинке, он не может, — и делал вид, будто терпит Бровкина из снисхождения к годам: семья, мол, дети да внуки.
«Батька у тебя пролетарского корня, — пытался Бровкин обрывать в таких случаях Тишку. Сивые усы у него приходили в грозное движение при этом. — Откуда сын таким звонарем произошел? Словоблуд ты, Тихон, трепач и ёрник».
Тишка в ответ только взглянет с косой, непонятной усмешечкой.
Но случалось и так, что, когда Бровкин, нарушив обещание, каждое воскресенье даваемое своей Матрене Сергеевне, в понедельник с похмелья тыкался носом в станок, роняя то ключ, то резец, то готовую деталь, Тишка, ни слова не говоря, укладывал его на войлоке за фанерной конторкой начальника цеха, укрывал потеплее и отстаивал у станка еще одну смену. Бровкин наутро примется благодарить, но Тишка отмахнется: «Как-нибудь в другой раз объяснитесь, Василий Егорович. А сейчас работать, понимаете ли вы, работать надо. Страна кронциркулей ждет». Что ни слово, то непременно подковырочка.
Даже и здесь вот, сменив спецовку на гимнастерку, Тишка остается самим собой: никто его не просит, а вяжется к людям. Ну что травит паренька с этой портянкой? Тот спать, поди, хочет. Третьи же сутки гоняют их в эшелонах по пригородным станциям, третьи сутки слышат они гул не таких уж и далеких бомбежек и артиллерийских боев. Нервы у всех что струны. Но в общем-то прав он, Тишка: многое надо знать молодому парню, чтобы стать хорошим солдатом; и портянка совсем не последнее дело. По себе это известно Василию Егоровичу. В четырнадцатом году под крепостью Новогеоргиевском крепко пострадал он из-за нее, из-за портянки. На каком-то длинном, тридцатикилометровом переходе до того натер пятку, что уже и шагу шагнуть не мог. Добрались до окопов, повалился от усталости, заснул. Нет чтобы переобуться-то, перемотать портянку. А под утро их в атаку подняли. Выскочил на бруствер вместе с другом своим, с отцом Тишкиным, Федей Козыревым, пробежал маленько сгоряча, а дальше — будто режут ему ногу тупыми ножами — присохла портянка к ране и рвет ее враздер по живому. А тут, как на грех, спину ему показывает немецкий офицер в каске с шишаком. Хотелось, ох как хотелось взять живым да целеньким вильгельмовца. Портянка не позволила. Взял немца не он, Бровкин, а Федя. Да и «Георгия» за это Федя получил.
Рассказать бы просто ребятам, про случай этот из боевой жизни. Но удержался Василий Егорович, не стал брать сторону Тишки против молоденького паренька. Наоборот, сказал так, будто бы никуда не годится Тишкино сравнение: нога — не барыня, она рабочая часть человека, трудящаяся; от нежности и мления только дрябнет.
Козырев принялся спорить, доказывать свое.
— Бросьте, — остановил их схватку командир роты старший лейтенант Кручинин, тот самый начальник цеха, за конторкой которого отлеживался, бывало, Бровкин под присмотром Тишки Козырева. — Отставить! Спать товарищам мешаете.
Вчерашний инженер, начальник инструментального цеха большого завода, а теперь вот командир стрелковой роты, Андрей Кручинин сидел у дверей вагона, свесив одну ногу наружу, другую подогнул, обхватил ее руками и уперся в колено подбородком. За спиной его шушукались, шептались, храпели, кашляли, — Кручинин смотрел и смотрел на черную стену леса, бесконечной лентой мчавшуюся вдоль железнодорожного полотна навстречу поезду. Лента порой обрывалась, и тогда мелькали такие же черные, как она, строения поселков и станций. Ни жизни, ни луча света нельзя было угадать за их окнами, плотно затянутыми маскировочными шторами. Паровоз, как бы тоже чувствуя необычность обстановки, встревоженно рвался вперед, отстукивая колесами километры.
Опережая его бег, летели тревожные мысли. Что ждет всех собранных в этом вагоне, что ждет их там, за чернью ночи, за стеной лесов, где поезд прекратит наконец свой бег? Что ждет там Бориса Андреевича Селезнева, полтора десятка лет просидевшего на заводе с логарифмической линейкой в руках над таблицами и диаграммами? Что ждет этих смешных спорщиков и прекрасных мастеров — Бровкина и Козырева? Что ждет кандидата геологических наук Вячеслава Евгеньевича Фунтика, не пожелавшего выехать из Ленинграда со своим институтом? Фунтик готовил докторскую диссертацию, но уже двадцать второго июня, услышав страшную весть, зарыл свою рукопись в дровяном сарае на даче и с первым поездом отправился в город; а полторы недели спустя получил винтовку и встал в общий строй с бывшими слесарями, монтерами, техниками, водопроводчиками.
Война… Разве так представлялась она до этого? Вот уже почти месяц шагает немец по советской земле, почти месяц стоят столбы дыма над улицами советских городов и сел, ревут пушки под Смоленском, танки рвутся к Днепру, падают бомбы на Киев… Мог ли кто-нибудь думать об отходе, ждал ли кто врага на Днепре или здесь, на асфальтовых дорогах под Ленинградом?
Сквозь мысли Кручинина кралась тревога о детях, о Зине, с которой, не расставаясь ни на один день, прожили они пять лет; даже в санаторий в Крым ездили вместе. Припомнился день третьего июля, когда в заводских цехах в необычное время выключили моторы и слушали речь Председателя Государственного Комитета Обороны. И хотя еще несколько минут назад никто не думал, что это произойдет именно так, — здесь же, у станков, у верстаков, на кусках кальки возникали списки добровольцев в народное ополчение. Между многими другими прочертилась и аккуратная подпись инженера Кручинина. Он вывел ее «вечным» пером неторопливо, ровно и твердо. И с того момента все его прежние планы и замыслы как-то сами собой отошли, отвалились назад. Так случается, когда пройдешь длинный-длинный путь по примелькавшимся дорогам, поднимешься в конце его на гору и, не оглядываясь, смотришь только вперед, на панораму новых гор и долин, на неясную в дымке линию горизонта, не ведая, что́ скрывается за нею, но в то же время зная, что путь назад непоправимо закрыт.
Дома, разговаривая в последние дни с Зиной, Кручинин ловил себя на том, что слушает рассеянно, совсем не вникая в ее тревоги. Зина говорила, что спрячет его костюмы и пальто в сундук. Но это не имело для него уже никакого значения, он вяло отвечал: «Хорошо, правильно». Приходили товарищи, беседовали только о самом важном, очень коротко. В городе нарастала непривычная торопливость. Из окна было видно, как люди спешили из магазинов с пакетами, очевидно запасались на дорогу. На какую? Куда? За домом, на пустыре, устанавливали аэростат заграждения; его оболочка отливала золотом в лучах вечернего солнца. Ночью, если бы это не было время белых ленинградских ночей, город уходил бы, наверное, в непроницаемый мрак: все фонари были выключены.