Пролежав несколько минут с закрытыми глазами, он при свете горевшей под потолком желтой угольной лампочки развернул и прочел ее записку.
Прощаясь, она сказала ему «ты», а написала на «вы». «Очень прошу вас только об одном: берегите, берегите, берегите себя! Нам обещают, что мы двадцатого декабря вернемся в Москву. Сразу же, в этот же день звоните мне». Дальше стоял номер телефона. Буква «К» – наверное, где-то в центре…
Полынин сложил записку вчетверо и пристроил в кармане гимнастерки, в самый уголок. Потом вспомнил о письме, которое сунула в последнюю минуту подруга Галины Петровны и которое надо было бросить в Москве. Для верности он решил переложить его из кармана кожанки тоже в гимнастерку. На письме стоял адрес: Москва, Плотников переулок, дом одиннадцать, квартира четыре, Виктору Васильевичу Балакиреву от Г. П. Прокофьевой, Мурманск, гостиница «Арктика».
Марки не было. «Надо будет там, в Москве, наклеить, прежде чем бросить», – подумал он и, сложив письмо пополам, сунул в тот же карман, где лежала записка Галины Петровны,
Гости только недавно ушли. Василий Васильевич Балакирев и его сын Витенька сидели друг против друга за оставшимся после гостей именинным столом и спорили. Василий Васильевич, прихлебывая крепчайший чай из стакана в тяжелом золоченом юбилейном подстаканнике, подаренном ему когда-то вскладчину артистами, говорил неторопливо и тихо; Витенька, возбужденный выпитой водкой, – быстро и громко.
Спор шел о том, нарочно или случайно три дня назад, под воскресенье, уехал заслуженный артист республики Лихачев на свою дачу по Дмитровскому шоссе в поселке Жаворонки, который на следующий день был занят немцами. Василий Васильевич говорил, что случайно, Витенька кричал, что нарочно. Спор зашел еще при гостях, и они оба уже высказали свои точки зрения, но тогда, при гостях, Василий Васильевич говорил, что этого не может быть, потому что Лихачев все же как-никак советский человек, а Витенька говорил, что вполне может быть, потому что Лихачев всегда был антисоветской личностью.
Сейчас, без гостей, когда они остались вдвоем, спор принял иной оттенок. Василий Васильевич говорил, что Лихачев трус, и если бы он даже и захотел оказаться у немцев, то никогда бы не решился ехать навстречу фронту и пересиживать там в подвале, пока одни уйдут из этих Жаворонков, а другие войдут. Лихачев поехал потому, что боялся, как бы стоявшие там солдаты не сожгли его дачу, а что фронт так близко, он по своей природной глупости, наверное, и не предполагал.
Витенька утверждал, что хотя Лихачев действительно трус, но это не помешало ему поехать к себе на дачу и ждать там немцев.
– Каждый трус раз в жизни готов пойти ва-банк, – говорил он.
– А что в банке-то, банка-то не вижу, что за ставка? – возразил Василий Васильевич, делая своими пухлыми, белыми пальцами привычный жест картежника.
– Банк! – горячился Витенька. – А что такое Лихачев? Завистник средних способностей. Если б немцы пришли в Москву и застали его здесь, ему ничего особенного не светило, а он рискнул, поехал навстречу, доказал свое отношение – и, пожалуйста, приди они в Москву, оказался бы при них главной театральной фигурой!
– А ты думаешь, он считал, придут? – задумавшись, спросил Василий Васильевич.
– А чего ж ему не считать? Жаворонки не Минск и не Смоленск, от них до Москвы шестьдесят два километра…
И разговор перешел на то, есть ли теперь уверенность, что немцы не будут в Москве.
Сидевшие друг против друга отец и сын были одновременно и похожи и не похожи друг на друга. Василий Васильевич был крупный, хорошо одетый мужчина, с булавкой в галстуке, с золотыми запонками на крахмальных манжетах, вылезавших из рукавов добротного пиджака. У него было большое, красивое, мягкое лицо с розовым старческим румянцем, с гладкой кожей и начинающими отвисать щеками. Голова его была совершенно седа, отливала той благородной голубоватой сединой, существованию которой содействует мытье с небольшой порцией синьки. Руки у него были большие, белые, с массивным, вросшим в палец обручальным кольцом, плечи широкие и круглые. Жилет, с небрежно расстегнутой нижней пуговицей, прикрывал его уже большой, но при его росте и осанке еще не безобразный живот.
У Витеньки были точно такие же черты лица, как у него: наверное, в молодости Василий Васильевич был вылитая копия Витеньки, но сейчас трудно было представить себе, что белокурый, тоже зачесанный на косой пробор, худощавый, статный Витенька когда-нибудь со временем превратится в такого же седого, грузного, уютно-неподвижного человека, со стаканом чая в одной руке и дымящейся трубкой в другой.
Василию Васильевичу сегодня исполнилось шестьдесят пять лет. Сын известного русского антрепренера, он и сам до революции держал антрепризу, потом, в годы нэпа, стал полуантрепренером-полуадминистратором и, наконец, коммерческим директором разных московских театров. В конце прошлого театрального сезона он оставил один из самых больших московских театров, не поладив с новым директором, не захотевшим понять, что Василий Васильевич, несмотря на свои вторые роли, привык чувствовать себя в театре хозяином. Он ушел и решил пожить один сезон на покое, ожидая нового подходящего места, которое рано или поздно ему все равно предложат.
Человек умный, ловкий и широкий, всю свою жизнь, даже в самых рискованных обстоятельствах сумевший сохранять чувство собственного достоинства и вид полной порядочности, он на памяти нескольких театральных поколений был уважаем даже теми, кто в глубине души прекрасно понимал, что Василий Васильевич никогда не жил и при своих привычках не мог жить на свое жалованье.
У Василия Васильевича была большая, пятикомнатная кооперативная, построенная еще в годы нэпа на свои деньги собственная квартира, в которой он сегодня отпраздновал свое шестидесятипятилетие, и тоже давно уже построенная дача в тех самых Жаворонках, куда не то с заранее обдуманным намерением, не то по недоразумению в субботу уехал артист Лихачев, о котором они спорили с сыном. Дача Василия Васильевича была давным-давно заперта и ценные вещи вывезены в Москву на квартиру. А квартира Василия Васильевича, в сущности, представляла собой превращенный в вещи итог трудов всей его жизни.
Были у него и ценности такого рода, что не выставляют напоказ. Они лежали в шкатулках жены, в секретерах, шкафах и комодах. Впрочем, сами эти вещи, в которых лежали те, другие вещи, тоже представляли немалую ценность. Квартира Василия Васильевича была собранным за несколько десятилетий антиквариатом павловской и александровской мебели самого первостатейного качества. Немалую ценность представляла собой и библиотека Василия Васильевича, состоявшая из многочисленных редкостных книг и рукописей; были у него и превосходные картины, этюды и эскизы, купленные или подаренные ему в разное время; были письма и рукописи корифеев театрального мира и вообще мира искусств. Даже висевшие на стенах фотографии знаменитейших актеров с их адресованными Василию Васильевичу собственноручными подписями, порой весьма драматическими или трогательными, тоже в конце концов представляли ценность не только для частной квартиры, но и для музея.
Василию Васильевичу оставалось, по его представлениям, еще пять-шесть лет – едва ли больше – здоровой жизни в свое удовольствие, и он не собирался менять ее ни в какую сторону. Когда немцы начали бомбежки Москвы, он не обнаружил особого страха перед ними и, несмотря на уговоры управдома и дежурных по ПВО, во время бомбежек оставался в своей квартире, так ни разу и не ушел в бомбоубежище. Может быть, он изменил бы своей привычке, если бы какая-нибудь бомба упала уж вовсе рядом с его домом, но бомбы не падали так близко, чтобы перепугать его, а думая о возможной смерти, он довольно равнодушно пожимал плечами: ну что ж, здесь он жил, здесь в крайнем случае и умрет!
Мысль о том, чтобы чуть ли не каждую ночь выскакивать из своей квартиры, бежать по нескольким лестницам в бомбоубежище и сидеть там до утра в углу между детьми и женщинами, без сна, без удобств, даже без возможности закурить трубку, казалась ему если не страшнее, то противнее мысли о смерти. Он посмеивался над собственным сыном, который при каждой воздушной тревоге, если оказывался в это время дома, расторопно бежал вниз. Может, потому, что только еще начинал жить и мысль о смерти казалась ему из-за этого особенно ужасной, а может, и просто потому, что был трусливей отца от природы.
Когда немцы стали все ближе подходить к Москве, Василий Васильевич ответил отказом на предложения его старых друзей помочь ему эвакуироваться в относительно лучших, на какие только можно было надеяться, условиях.
– Не поеду, – сказал он. – И стар, чтоб с насиженного места двигаться, и немцы в Москве не будут, не верю!
Первое было правдой, второе не совсем. Как и многие другие люди, одинаково с ним смотревшие на вещи, он в ту первую осень войны, не высказывая этого вслух, в душе допускал и то, что немцы могут взять Москву, и далее то, что они вообще могут выиграть войну. Он не хотел ни того, ни другого. У него не было никаких особых счетов с Советской властью: сначала, в годы военного коммунизма, он немножко поголодал, потом, в годы нэпа, как нельзя лучше применился, потом некоторое время чувствовал себя не в своей тарелке и, наконец, снова применился в новом, но тоже приемлемом для него качестве. Ему нечего было искать у немцев и нечего ждать от них на старости лет. Вдобавок он просто-напросто никогда не любил их – ни их аккуратный немецкий застольный счет, ни их скучные немецкие курорты, на которых несколько раз бывал до революции, и особенно не любил их за восемнадцатый год, когда ему пришлось держать антрепризу театра в Киеве во время немецкой оккупации и пережить хорошо запомнившиеся ему унижения.