— Хэ, кого учишь? Меня учишь!
Жужжите, сигнальте, скрипите, хрюкайте, разговаривай го, пойте — все звуки нужны Пете Глушкову. И чем их больше, тем лучше. Сам бы закричал что-нибудь, или пропел, пли свистнул, да мамы опасается. Тем более она жалуется: "В этом поселке адский шум, буквально голова раскалывается…"
И на их квартире шума хватало. Лидию Васильевну особенно донимали грохот машин, лай и мяуканье — пушистые собака и кот были голосисты. Но Пете они нравились; во-первых, жили дружно, спали и то на пару, во-вторых, ластятся к людям, любят поиграть, поноситься. Пегий, криволапый Шарик был хитер, изворотлив и добродушен. Мурзик — полосатый лежебока с насмешливым прищуром крапчатых глаз, в темноте они горели дьявольски.
Шарик был попрошайкой: становился на задние лапы и глядел умоляюще до тех пор, пока не получал вкусненького. Мурзик благосклонно, а то и надменно принимал дары — как будто делал одолжение. Оба ластились к кому угодно, но преданы были только хозяйке, Медее Виссарионовне, седой, тощей и бородавчатой, в неизменно черном одеянии. Медея Виссарионовна неутомима, с утра до ночи она возится в саду и на огороде, прибирает в комнатах, стряпает кушанья, стирает, гладит. Однако она находит время приласкать Шарика и Мурзика. Если ласкает Шарика, кот начинает тереться о ее ноги, ревниво мяукать, если ласкает Мурзика, о ее ноги трется пес, ревниво взлаивая. Это, пожалуй, единственный изъян в их собачье-кошачьей дружбе.
Петя с мамой обедали в столовых, а завтракали и ужинали у Медеи Виссарионовны, и поэтому мальчик имел возможность подбросить Шарику и Мурзику куриную косточку, кусочек баранины, хлебца с маслицем, конфетку. Нельзя сказать, что собака и кот были слишком уж неразборчивы, скорее наоборот — простую хлебную корочку, без масла, они могли понюхать и не съесть. Им бы что полакомей!
А еще Петя одаривал Вику. Тут уже подношения были иные: яблоко или груша, шоколадка или хурма, кисть «изабеллы», горсть фундука, початок вареной, горячей кукурузы. Петя совал их девочке везде, где виделся с ней, — на пляже, в приморском парке, на пристани. Лидию Васильевну это вгоняло в краску, а Викина мать хохотала:
— Аи да кавалер! Широкая натура!
На пристани, где обосновались рыбаки с удочками, гордые и неприступные, Петя ухитрился выпросить только что пойманную рыбу-иглу, зд" сь же подарил Вике. Та подержала ее в руках, скользкую, извивающуюся, и отпустила в море. Петя спросил:
— Не жалко?
— Жалко, — сказала Вика. — Но, может, рыбка не простая, а золотая и выполнит мое хотение.
— А что ты загадала?
— Секрет.
Петя не стал допытываться, хотя любопытство разбирало.
Вика шепнула ему на ухо:
— Я просила: пускай она сделает так, чтобы я дожила до ста лет! Как бабушка Элико!
Это верно, бабушке Элико сто лет, и она еще бодрая, сидит на раскладном стульчике у пляжного входа под большим зонтом и за две копейки взвешивает на весах всех желающих. Петя попробовал представить Вику столетней и не сумел. Вика не могла быть старенькой, хотя и бодрой, но седой, морщинистой. Вика могла быть лишь такой, какую видел сейчас мальчик. Он улыбнулся и сказал ободряюще:
— Доживешь.
Прогулочный катер отваливал от причала, мигая зелеными и красными огнями. Море шлепало о сваи, йодисто пахли гниющие водоросли. Летучие мыши мельтешили в сумерках, стригли воздух будто всплескивающими крыльями. Сторожевой прожекторный луч прорезал мглу, ложился на воду, как лунная дорожка, освещал Вику — в матроске, в юбочке с оборками, на затылке бант…
Утром, придя на пляж, Петя не увидел ни Вики, ни ее мамы.
Он не успел спросить, почему их нет, как услышал то, от чего мурашки поползли по спине. Об этом на пляже говорили все завсегдатаи — перебивая друг друга, с подробностями, с размахиванием руками и закатыванием глаз.
Вчера вечером на взморье Викина мать и ее курортный приятель, основательно пьяный, надумали покататься на лодке. Вика отговаривала, но мать высмеяла ее: "Трусишь? Так и скажи, что трусишь!" Вика села с ними. Подвыпивший мужчина пожелал купаться. Покупался. А когда влезал, перевернул лодку. Его и Викину мать подобрали, девочку не спасли. Хотя она неплохо плавала, но что-то, видимо, стряслось, может быть, ударило лодкой. Девочку выловили мертвой и откачать не сумели. Поминутно ахавшая и охавшая женщина в сарафане, будто бы видевшая, как Вику привезли на пристань, пришепетывала:
— Лежит себе, голубушка, как живехонькая, ручки вот эдак сложены, а в глазках стоит вода, ну ровно плачет девчушка-то…
Петя не все понимал из слышанного, но одно понял: Вики нету в живых, она никогда не придет к нему на пляж. Мурашки ползли по спине, начал колотить озноб. Петя поднял голову, посмотрел на море, штилевое, мирное. Это чудо оказалось злым! Или люди виноваты? Тогда почему утонула Вика, а не тот, постылый, пьяный, опрокинувший лодку?
Петины плечи затряслись в рыданье, он упал на гальку. К нему подбежала растерянная, пришибленная Лидия Васильевна:
— Что с тобой, сынок? Ах, боже, какое несчастье! Нет, все, завтра же уезжаем отсюда! Слышишь, Петенька, — уезжаем! Успокойся, ради бога! Ах, какое несчастье…
Сначала море и девочка часто вспоминались Пете Глушкову, но с годами воспоминания тускнели, стирались и наконец вовсе стерлись, имя девочки забылось. А на войне, уже взрослому, море и девочка стали сниться, и он просыпался с мокрымн глазами.
Восточная Пруссия — обжитая, ухоженная сторона. Спрямленные асфальтовые дороги, обсаженные липами, тополями или декоративным кустарником, — голубая мечта шоферов. Конечно, наше российское бездорожье тут помянешь не раз: дескать, живут же люди. Батальонный замполит Трушин меня поправлял: во-первых, не люди, а фрицы, фашисты, во-вторых, мы не должны низкопоклонничать перед заграницей, должны разоблачать ее. Я отвечал ему в том смысле, что фрицы бывают разные, не все сплошь фашисты, насчет же разоблачения — правильно, надо разоблачать, однако же живут недурно, никуда не денешься. Другое дело, что немцы выкачивали из покоренных государств богатства и вкладывали в свое хозяйство, в свою страну, из непокоренной России тоже повысосали — будь здоров. Но факт, как говорится, налицо: распрекрасные дороги, каменные дома, теплые уборные, ванные, кухни облицованы кафелем, мебель — ничего не скажешь. Да нет, устроены они неплохо. Леса разрежены, сады чистенькие — немцы аккуратисты и трудолюбивы, этого у них не отнимешь.
Не будь войны, мы бы жили похлестче немцев, но ничего, после победы заживем! На это Трушин ответил: не выскакивай с собственным мнением, когда есть официальное. Я спросил его:
— А ты имеешь собственное мнение?
— Имею. — Трушин щербато усмехнулся. — Оно всегда совпадает с официальным.
— А мое подчас не совпадает. Как в данном случае.
— Умней всех хочешь быть, — проворчал Трушин.
Нет же, не хочу быть умней всех. Просто хочу прийти к самостоятельным выводам, без подсказок. Голова дана для того, чтобы ею думали, а не только чтоб водружать на нее пилотку или ушанку. Разумеется, я могу ошибиться и таки ошибаюсь: опыта маловато, еще зелен, глуп, мальчишка (хотя бывает, что чувствую себя шестидесятилетним). Но я не автомат, это немцы воспитывались как автоматы, чтоб не рассуждали. А отчего бы мне не порассуждать?
— Бессмысленное занятие, — сказал Трушип. — Болтовня и словопрения. Надо делать дело, поменьше разглагольствовать.
Это он путает: рассуждать, размышлять не значит бездельнпчать, и рассуждая можно дело делать. Я сказал ему об этом. Он не согласился, заявил:
— Ты доморощенный философ. Всему торопишься выставить оценку. А оценки, между прочим, выставляет исторня.
— В смысле — отдаленное будущее?
— Более или менее отдаленное.
— Я хочу, чтобы и мое мнение учла история.
— Мало ли чего мы хотим, мелочь пузатая.
— Если тебе нравится, можешь считать себя мелочью. А мне противно это самоуничижение!
— Обиделся? — искренне удивился Трушин. — И зря. Надо быть самокритичней, не переоценивать себя.
Тут он, пожалуй, прав: это со мной приключается — переоцениваю свои возможности. И самокритичности не хватает, признаю. Но почему мы с замполитом так часто спорим? Разные мы с ним. Хоть он и политработник, подкованней меня, а со многими его высказываниями я не согласен. Подчас он мне неприятен как человек. А все же, случается, и соглашаешься с ним: бросит какую-нибудь фразу — как будто попадет не в бровь, а в глаз. В самую точку попадет, и нечем крыть.
Но больше всего примиряет с Трушиным то, как он воюет. На войне это главное — как ты воюешь. Вот здесь-то могу перед Трушиным снять шляпу, то есть пилотку: храбрейший малый, никогда не ограничивается словесными призывами, ломит в атаку наравне с бойцами. Где они, там и он. Вот это я понимаю, комиссар показывает личный пример. А то приходилось встречать: пламенные призывные слова, сам же чуть что — в кусты. Иначе говоря, в тылы. Вы на пулеметы, а я в обоз, ездовых нужно еще поагитировать. И надо же — того трусоватого накрыло миной из шестиствольного, а Трушин, чертяка, изо всех переделок выходит невредимый.