Ознакомительная версия.
– Всем готовиться к выходу. Пойдем в ночь под утро, – сказал Шевченко роте.
Никто не проронил ни слова.
Кокун ушел спать; предварительно он произнес небольшую речь об интернациональном долге и ответственности. После чего стал безопасен. Комбат пропадал во второй роте. «Мудрый начальник знает, когда его присутствие излишне», – подумал устало Шевченко и распорядился вслух, чтобы рота немедленно начала чистку оружия.
Прихрамывая, подошел Эрешев. За ним безмолвной тенью – Атаев.
– Товарищ капитан, почему так: майор Кокун нас трусами обозвал!
– Не понял… – недоуменно покосился Шевченко.
– За то, что в бою мы не были.
– Сказали, что вас я оставил?
– Он не хотел слушать. Ему прапорщик Стеценко сказал, что мы обманули вас. Я знаю…
– Ерунда, не слушайте Кокуна…
– Он перед всем строем назвал, – вставил Атаев. – Когда вы по рации говорили.
– Разве мы трусы? – глухо продолжал Эрешев. – У меня медаль «За отвагу» есть, и у Атаева есть.
– Да ну его к черту, вашего Кокуна! – раздраженно отрубил Шевченко. – Забудьте.
Эрешев потоптался, медленно повернулся и скрылся в темноте. За ним так же безмолвно исчез Атаев.
Сергей сел к огоньку. В жестянке из-под патронов, наполненной соляркой, мокло пламя. Костерок светил под себя и все же притягивал теплом и уютом.
В темноте проявилась худая фигурка замполита. Шевченко краем глаза увидел ее и подумал, что лицо у Бориса, вероятно, синее. Хотя и было тепло.
– Садись…
– Не могу поверить, что Воробья уже нет. И тех ребят…
– А ты и не старайся. Человека из памяти сразу не выкинешь и не выключишь – не лампочка на кухне.
– Как ты думаешь, Сергей, что мне теперь будет из-за Кокуна?
– Ничего не будет. Пойдешь со мной.
В тишине рассыпалась автоматная очередь.
– Надо бы огонь погасить, – заволновался Лапкин и посмотрел на командира. Но он не отреагировал.
Сумерки разорвала яркая вспышка. Еще звенел воздух, а в него уже вплелся истошный крик:
– Духи! Из миномета!
Шевченко вскочил, судорожным движением опрокинул банку с соляркой, затоптал огонь.
– К бою!
Подскочил Козлов:
– Убило двоих: Эрешева и Атаева!
– Где? Веди!
…Они лежали вповалку, за бруствером. В пятне света фонаря разметанные, исковерканные взрывом тела казались страшнее: вокруг была только темнота. Эрешев лежал в луже крови, которая подтекала под него, медленно сочилась из многочисленных осколочных ран. Атаева же узнать было невозможно: лицо стерло взрывом.
Шевченко отвел луч в сторону, чтобы не видеть оголенных костей, торчащих из обрубков руки и ноги.
– Кажется, дышит, – первым пришел в себя Козлов.
– Он склонился над Эрешевым, тут же распорол штыком вязкую от крови куртку, достал бинты – и в замешательстве остановился, не зная, с чего начинать.
Лицо Эрешева представляло сплошную кровавую маску. Один глаз вытек и свисал студенистым комком. Козлов стал наматывать бинт вокруг головы, он тут же промокал насквозь. Левая рука Эрешева была почти оторвана. Его осторожно приподняли, завели бинт за спину, рука беспомощно обвисла на сухожилиях. Козлов привязал ее, как что-то чужое, к телу, потом встал с колен, выпрямился.
– Все, – выдохнул глухо, украдкой глянул на руки, стал вытирать их об штаны.
Шевченко и Лапкин стояли молча, в стылом оцепенении наблюдали, как неотвратимо проступала кровь из-под бинтов, как быстро набухали они и краснели.
– Откуда взялся миномет? – тихо спросил Шевченко. – Не могло быть миномета… Не могло! – Он с хрустом сжал пальцы.
Лучик света дернулся, скользнул в сторону – замполит выронил фонарь, судорожно схватился за голову и вдруг взвыл ломким, нелепым голосом:
– Сволочи, суки поганые! Ну, что же вы не стреляете? Ну, где вы, духи, где, вылазьте, шакалы!
– Успокойся, черт тебя, – осадил Шевченко. – Иди отсюда, и без тебя тошно.
На негнущихся ногах, пошатываясь, как с тяжкого перепоя, Лапкин побрел в темноту.
– Эрешев, – осторожно произнес Сергей, опустился на колени. – Узнаешь меня?
Эрешев чуть приоткрыл глаз.
– Скажи, что случилось? Что произошло, Эрешев?..
– Без сознания, – прошептал Козлов.
Шевченко наклонился ниже и увидел, как дрожат под почерневшей от крови надбровной дугой ресницы. Единственный глаз Эрешева, иссушенный дикой болью, смотрел пусто, отрешенно. И не осталось в нем ничего для Земли, для жизни, для постижения последней истины – ничего, кроме долготерпения последних, обреченных своей ненужностью минут, может, часов.
– Дай флягу!
Шевченко быстро отвернул пробку, приставил горлышко к черной щели рта. Но вода проливалась на подбородок, на красно-белые бинты. И он понял, что все тщетно.
– Так надо… – вдруг еле слышно сказал Эрешев.
– Что, что, Эрешев? – встрепенулся Шевченко.
– Так надо, – еще тише произнес он и умолк.
– Что, Эрешев, ты можешь сказать, что случилось? – заторопился командир. – Ты держись, слышишь, все будет хорошо… слышишь?
Но умирающий смотрел уже сквозь командира. А Шевченко продолжал убеждать, умолять Эрешева подождать помощи, которая непременно появится в виде вертолета, крепиться и не умирать – и понимал, что говорит он просто в открытую, беззвучно кричащую от боли рану.
Эрешев все равно умер. В бреду он по-туркменски звал маму. И все понимали, что он зовет мать, чтоб она пришла и спасла его. Потом Эрешев умолк. Единственный глаз его чуть дрогнул, ухватывая последнее, что простиралось перед ним. То были смутные пятна склонившихся лиц, опрокинутое черное небо и рассыпанные по нему белые-белые звезды.
– Все, – сказал Шевченко. – Скоро пойдем.
Замполит кивнул в темноте. Он никак не мог сглотнуть ком в горле. Шевченко чувствовал в себе тягостную злую силу. Это была та яростная, ненавидящая сила, отчаяние последнего броска, после которого не может уже ничего остаться, кроме желания упасть на землю и умереть.
– Стеценко, построить людей! – приказал он.
Поднимались тяжело, с мат-перематом. Шевченко плеснул с ладони на пересохшие глаза, снарядил магазины патронами.
Уже почти сутки все перебивались сухарями. С вертолетов сбросили патроны, гранаты, баки с водой, о провизии то ли забыли, то ли не смогли. Главным питанием было питание для войны.
С вершины спускались в полной тишине. Путь продолжался по хребту, потом по долине и снова – по хребту. Через час Шевченко подталкивал отстающих, задыхающихся, хрипящих. Еще через полчаса долгого затяжного подъема стволом автомата толкал меж лопаток.
Шевченко знал одно: жесткий темп, который он выбрал, давал шанс выйти к цели незамеченными.
– Стеценко, – еле слышно прохрипел Шевченко. – Стеценко, на кой черт я поставил тебя замыкающим?
Старшина перебросил автомат с плеча на плечо. Держал его по-особому: тремя пальцами за откидной приклад.
– Понял, командир. Сейчас буду пинать!
– Вперед, Стеценко! Иди вперед!
Стеценко ухмыльнулся, снова перебросил оружие с плеча на плечо, зашагал широким твердым шагом.
Никто не видел дальше трех метров. Смутно – камни, спина впереди идущего, липкая куртка, вещмешок, растирающий в кровь плечи, задубевшие на жаре и ветру лица, черные руки пахаря войны, автоматы, шибающие жестким духом горелого пороха.
Замполит с каждым шагом покачивается все сильней. Так ему казалось. Он боится, что вот-вот рухнет влево, где откос, или вправо на скалу. «Хочется отдохнуть», – думает он. У него нет желания подбодрить кого-нибудь шуткой или тем паче взять автомат у выдохшегося бойца. Все эти благие позывы закончились час назад.
Ряшин непрерывно считает до девятнадцати – столько ему исполнилось лет. Каждый шаг от одного до девятнадцати он проклинает, потому как не надо было его матери рожать его, не надо было жить столько, чтоб теперь так мучиться, страдать, убивать чужих людей и, в конце концов, самому подохнуть ни за что, ни про что… Здесь он познал ненависть. И прежде всего – к покойному «деду» Трушину. Ему стыдно своего подловатого чувства, но ничего не может с собой поделать: он тихо радуется его смерти. Как и каждый «салабон», он беззащитен перед обрушившейся на него жизнью и молча терпит выпавшее на его долю лихолетье.
Козлов идет как заведенный, широкая спина не ощущает проклинающих взглядов идущих сзади. Он «старик», и время для него движется в иной системе измерения. Он не фаталист, он гораздо проще, но, как и все, боится смерти. Обидной смерти после всего, что сотворил с ним Афган.
Шевченко идет последним, поглядывает на небо, которое угрожающе светлеет, наливается смертельной для них спелостью, блекнут и гаснут звезды, которые только-только были такими стылыми и пронзительными. Шевченко подталкивает шатающуюся перед ним спину, хрипло ворчит. Худосочная спина принадлежит бойцу по кличке Ркацители. Фамилия у него такая, созвучная сорту винограда. Ркацители ужасно коверкает язык и всем обещает в туманном «потом», после Афгана, много вина, много шашлыка в своем доме и еще чего-то… Но пока он и без вина еле волочит ноги: толчок в спину – безропотно ускоренный шаг.
Ознакомительная версия.