— Добрый вечер. Не вечеряли?
— Тебя дожидались, — сказал Емельянов. — Садись. Вот твоя тарелка.
— А что, подзаправлюсь. Хоть я с ужина. Со званого… Но отчего вы похоронно выглядите?
— Да так, — сказал Стецько. — Удался ужин?
— Я голоден! Было не до еды. Преимущественно занимался разговорами.
— Что за разговоры? — спросил Емельянов.
— Разные. Впрочем, одинаковые, — ответил Скворцов и, понизив голос, начал вкратце рассказывать. И по мере того, как он говорил, все более пасмурными делались Емельянов и Стецько, а глаза у Василя набухали слезами. Дослушав Скворцова, Емельянов сказал:
— Мы приблизительно в курсе. Подгорельский с нами беседовал. Жаль, что расстанемся.
— Очень жалко, — сказал Стецько, раскладывая картошку. — Давайте кушать, остыло.
Скворцов спросил:
— Как организационно оформим передачу командования?
— Да никак. Считай, ты уже передал.
— Когда, Константин Иванович?
— Сейчас… Что канитель разводить?
— Пусть так… Василек, подкинь мне лучку.
Пацан протянул блюдце с ломтиками репчатого лука, и слезы брызнули у него, будто от этого лука. Скворцов принял блюдечко, спросил:
— Чего ты, хлопчик?
— Дядя Игорь… Не бросайте меня, возьмите с собой! Вы ж мне заместо батьки… Я буду хороший, буду слушаться…
Тягостные это были минуты. Скворцов, Емельянов и Стецько в три голоса объясняли Василю: невозможно, никак невозможно. Он слушал и не слушал, слезы катились градом. И тут-то Скворцов, кажется, по-настоящему осознал, что такое сдать отряд, — это расстаться с дорогими тебе людьми, с которыми ты сроднился и без которых не мыслил себя, и прежде всего без Василя, который был тебе как сын. А придется расстаться, вероятно, бессрочно. Заставу когда-то не сдал, не успел, отряд сдает, уже сдал. Он сказал Василю:
— Обещаю: что в моих силах, сделаю, разыщу тебя, коль ты мой сын. Веришь, сынок?
Василь верил и не верил, сквозь слезы бормотал невнятное. Скворцов сказал:
— Мы с тобой еще поживем вместе! Пограничники, партизаны не треплются: пообещал — выполни. Так же, Константин Иваныч?
— Точно!
— Ну вот, Василек… Давай ешь, картошка совсем остыла…
Тягостные это были часы. Жевали картошку, пили чай вприглядку, мыли посуду. Скворцов сортировал свои вещички, собирал и раскладывал их в ранце, чтоб захватить необходимое, разместить компактно. И понимал, как и другие: завтра в это время его уже не будет здесь. Емельянов и Стецько хмурились, отмалчивались, Василек не отходил от Скворцова. Что ж, он заменял мальцу и матку и батьку, как умел. Будто их можно заменить… Теперь вот распрощаются… На дно уложил пограничную форму — гимнастерку с петлицами, зеленую фуражку. Перед этим пристально разглядывал их — изорванную, излохмаченную, в бурых пятнах гимнастерку и фуражку со сломанным, истрескавшимся лакированным козырьком — зеленый суконный верх тоже с бурым растекшимся пятном: кровь. Однажды он так же рассматривал свою форму — осенью, и ему казалось: октябрь коснулся и его фуражки, зеленое побурело.
* * *
Ночью Скворцов подходил к Василю, укрывал его, разметавшегося словно бы от жара. Прикасался губами ко лбу, температуры не было, а Скворцов обеспокоенно думал, не захворал ли малец, этого еще не хватало. И думал: завтра к спящему Василю не подойдет. Емельянов не оставит мальца на произвол судьбы, но Скворцова уже не будет. Мучила жажда, выдувал ковш за ковшом, будто печет что-то внутри. То клонило в сон, то сна не было. Завидовал похрапывающим Емельянову и Стецько, недурно всхрапывала и хозяюшка. Садился у оконца: подсиненный ночью снежный покров, в стекло тычутся снежинки. Угадывалась ровность поля, бугорков нету. И голосов не слыхать — ни Иры, ни Жени, ни Клары, ни Белянкина с Брегвадзе, ни Лободы с Иваном Федосеевичем, ни Пантелеева с Курбановым, ни Тышкевичей, ни Лиды, — ничьих голосов не слыхать. К себе не зовут. Завещают жить. А как жить? И разве Лида тоже мертвая? Может, еще живая. А майор Лубченков, медлительный, стриженный полубоксом, сутуловатый — почки болели, присказка, кажется, была: «Такие грибы-ягоды»? Уже не живой. Мог ли Скворцов, мог ли сам Лубченков предположить тогда, в мае сорок первого, что с ними станется после июня? Лубченков в войну ушел из штаба округа, стал комендантом. Облили бензином, сожгли. Человек-костер. В огне этого костра сгорело все, и докладные о Скворцове сгорели. Хотя бумажки те где-то продолжали шуршать, помеченные входящим и исходящим. Такие грибы-ягоды…
Утром подул теплый, с гнильцой ветер, в воздухе будто повеяло весною. Но оттепели покамест не было, зима лежала, не ломалась, белела нетронуто; срывался снежок. В одиннадцать часов на майдане построили отряд — митинг не митинг, собрание не собрание: с речью выступил Подгорельский, рассказал о разгроме немцев под Москвой («А здесь немцы разгромили нас», — подумал Скворцов), о предстоящем объединении отряда с отрядом Волощака, о смене командования, не уточняя мотивов, затем выступил Емельянов, сказал, что свои боевые задачи партизаны отряда имени Ленина выполнят. Скворцов не выступал. Но обошел всех, с каждым попрощался, — о том, что он летит аж в Москву, знали. Многие завидовали: Москву увидит. Он обнимал, и его обнимали, он говорил прощальные фразы, и ему говорили, и не меркло чувство: как же он без них? Они-то без него смогут. А он без них? И надо ж, перед тем как Скворцову выехать из деревни с одного конца, с другого в нее въехал Новожилов! На допотопных розвальнях, на кляче, обросший, худющий, рука на перевязи, с ним два партизана-разведчика, такие же заросшие, кожа да кости. Новожилова окружили, Скворцов успел с ним поздороваться-попрощаться, Эдуард не мог взять в толк, куда, с чего, зачем убывает командир отряда.
— Я уже не командир, — монотонно объяснял Скворцов, думая: «Романа Стецько придется вновь переставлять на ротного, ну да это не моя забота, тем более отряды сольются… Ах, если бы и Федорук вышел из лесу!»
* * *
— Пан начальник, товарищ командир! Рыгор Петрович! — позвала тетя Галю. — До вас приехали!
Сани стояли у двора: на передних охрана, на задних — кроме возницы, Подгорельский и Волощак, Скворцову туда, в задние. Вывозят его с почетом, с комфортом. Вместо того, чтобы вывезти раненых. Хотя Иосиф Герасимович обещал прислать за ними обоз. Ему можно верить, обещание выполнит. Прощаясь с ранеными, Скворцов им так и сказал:
— Волощак вас эвакуирует на днях.
С Емельяновым, Стецько, Василем и хозяйкой Скворцов спустился с крыльца, подошел к саням. Емельянов уложил его ранец в солому, молча обнял, отвернулся. Потом Скворцов так же молча обнялся со Стецько, с хозяйкой, Василя поцеловал, проговорил почти бодро:
— Не забудь наш уговор, Василек! Свидимся!
Мальчик удерживал слезы, его трясло, голос пресекался:
— Дядя Игорь, а помните, как вы первый раз улыбнулись? Когда узнали про Москву.
— Помню, сынок, — сказал Скворцов и улыбнулся, привлек к себе щуплое детское тело.
— Скворцов, поехали, поехали! — Подгорельский помахал варежкой.
— Иду. — Скворцов оторвался от Василя, занес ногу и, помедлив, сел у задка, чтоб подольше видеть провожающих. Но они виделись недолго: сани свернули за соседскую хату и по ненакатанной дороге, по насту заскользили вслед за передними санями вниз, к лесу. Ветер усиливался, и усиливался снегопад. Придавленные мутным дневным небом, справа и слева вставали леса, которые были прибежищем для партизан и националистов и которых так боялись немцы. Сбочь дороги расстилалось поле, заснеженное, не тронутое вороной, зайцем, лисой, волком или человеком. Высвистывал ветерок, рыпали полозья, ржали лошади. Но человечьего гласа не слыхать. И, как ни желай, не слыхать полузабытого и все-таки незабываемого: «Игорь! Скворушка!» Он уезжает из краев, где некогда наяву звучали эти голоса, где он любил, где нес службу на границе. У пограничников есть поверье: куда б тебя ни забросило, ты воротишься на границу, которую охранял, и потому с границей не прощаются. Он не прощается ни с ней, ни с тем, что было у него до июня и после июня. Нет, конечно, он прощается со всем этим — и не прощается. За спиной Подгорельский и Волощак, они смотрят вперед. Он же сидит лицом назад, лицом к своему прошлому. Прости-прощай, прошлое! И железный лейтенант Скворцов слизывает языком две слезинки, которые прочертились на щеках, как два санных следа на снегу. Он еще повернется лицом вперед, к будущему, которое, он надеется, окажется для него не только трудным, но и справедливым к нему. Снисхождения никогда он не хотел. Он всегда хотел правды. Там, где правда, там стоит жить.
Декабрь. Снегопад. Санный путь. Опустив плечи, Скворцов глядел на вдавливаемые полозьями в наст, то глубже, то мельче, два непересекающихся следа: они будто выбегали из-под саней и в шаге уже заносились снегом, и уже во поле ни следа, ни следочка, лишь белый покров, — ни следа, ни следочка.