— Сколько хотите, — подтвердил Леня, которого никто не спрашивал.
— Однако, если вы оборвете таким образом жизнь храбреца на экране, я вас не пойму. Другое дело, когда он бросается под колеса, чтобы спасти случайного мальчишку, пусть оболтуса, которого двадцать раз предупреждали, что гонять мяч на мостовой опасно. Тут я верю и понимаю, хотя нужный обществу герой погиб, а оболтус спасен и благополучно вырастет обыкновенным алкашом и тунеядцем. Верю не в разумность происшедшего, а в его убедительность, неизбежность, если хотите. Знаете, я сжился с Шумовым, мне кажется, что его погубила не бдительность часового, а нечто драматическое... — Актер улыбнулся смущенно. — Фантазирую, конечно. В порядке бреда...
— За несколько минут до взрыва в здании была убита артистка, — сказал Лаврентьев, хотя и не собирался об этом говорить и понятия не имел, каким образом смерть Веры могла быть связана с гибелью Шумова.
— Какая? — удивился Андрей. — Неужели наша? Та, что Наташка играет?
— Да.
— Ну и ну! А мы ее с гитарой под флагом снимаем. Не зря говорят, что там, где кончается здравый смысл, начинается кинематограф.
— В данном случае, пожалуй, наоборот. Кинематограф следует здравому смыслу. Неизвестно ведь, кто убил артистку. Может быть, подвыпивший ревнивец...
— А хотя бы... Выстрел, суматоха, — оживился актер. — Впрочем, это уже было в «Приваловских миллионах».
— Вот видите. Не Шумов же ее убил?..
— А они знали друг друга? — спросил Андрей.
— Это было одно из неизбежных знакомств в среде, в которой он вращался.
Лаврентьев видел их вместе в театральном кафе, но на вопрос, знали ли они друг друга, ответить было трудно.
Им и самим было бы нелегко сказать, да или нет, хотя каждый спрашивал себя. И когда Шумов в тот последний час шел к ней с артистическую комнату, он понимал, что твердого ответа не знает, но шел он не в заблуждении, а в необходимости, в той внутренней драматической необходимости, о которой догадывался теперь Андрей Федорович.
Он увидел ее лицо в зеркале, возле которого уже стоял букет от нетерпеливых поклонников, хотя основное выступление предстояло ей после антракта.
— А где же твои цветы? — спросила она и заметила, взглянув на его руки, то, что он не успел смыть, — угольную пыль. — Что это?
— Немного испачкался.
— Где?
Не отвечая, он открыл кран умывальника и подставил ладони под тонкую струйку холодной воды. Она поняла, что происходит необычное.
— Что случилось?
Она встала из-за столика.
— Я хочу спасти тебя, Вера.
— Ты шутишь?
— Нет.
У Шумова было очень мало времени, часовой механизм под штыбом отсчитывал немногие оставшиеся минуты и секунды, и сказать было нужно так, чтобы она сразу поняла.
— Если ты немедленно вместе со мной покинешь театр, то сможешь начать жизнь сначала.
Вера была потрясена:
— Я так и знала, я чувствовала, кто ты... Но почему немедленно? Почему сразу?
— Потому что я ухожу сейчас.
Он еще надеялся убедить ее, не упоминая о взрыве.
— Мы можем встретиться позже... после спектакля.
— Ты не хочешь уйти со мной?
— Нет, нет, я не сказала. Но это же неожиданно. На это нужно решиться.
— Решайся.
— Так сразу? — повторила она.
— Речь идет о твоей жизни. В таких случаях не медлят.
— Но кому я нужна там? А здесь мне обещали...
— Берлин?.. Они будут разбиты, Вера. И ты погибнешь вместе с ними. Даже в Германии.
— Меня же никогда не простят! — выкрикнула она.
— Положись на меня.
— Кто ты? Кто?
— Положись на меня. Собирайся.
Он вытирал мокрые пальцы ее полотенцем.
— Я приду после спектакля.
Шумов посмотрел на часы. Время летело стремительно. Что ж, он мог счесть, что сделал все возможное, и уйти. Она, конечно, не побежит сейчас к немцам. Но именно поэтому он и не мог уйти.
Знал ли он ее в самом деле? Шумов понимал многое. Она не обманывала его, она была почти искренней, разве что чуть подыгрывала себе. Но она была слабым человеком, который с детства привык, чтобы ему было хорошо. Всегда-всегда, как говорят малыши. И понять, что хорошо бывает не всегда и человеческое достоинство заключается в том, чтобы мужественно принять эту жестокую истину, она не могла, не в состоянии была даже во время войны...
Вера ненавидела войну всей душой, она никогда не ждала немцев и охотно сбежала бы от них на край света, но потому лишь, что война нарушила благополучно складывающуюся жизнь, потому, что из подававшей надежды актрисы, любимицы родных и поклонников, она превратилась в обыкновенную полурабыню, вынужденную существовать в вечном страхе и голоде. А Вере так хотелось, чтобы ей было хорошо!
Подточенная собственной слабостью, пришла она к мысли, что стать актрисой в немецком театре если и не вполне хорошо, то, во всяком случае, гораздо лучше положения, в котором она оказалась с приходом немцев, не догадавшись, что это гораздо хуже. И она почти убедила себя в том, что поступила правильно, когда появился Шумов.
Вера не врала, говоря, что видит в нем «другого» человека, непохожего на «своих», однако в душе надеялась, что Шумов все-таки «свой», то есть, как и она, связал судьбу с немцами. Надежда эта укрепила ее. Ведь если Шумов, человек иной породы, чем окружавшая Веру мразь, не стыдится служить у немцев, то, стало быть, и она может и имеет право без угрызений совести жить лучше, чем живут ее соотечественники.
Рискуя, Вера делилась с ним потаенными мыслями, и его спокойная сдержанность, так непохожая на вечно полуистерическое состояние людей вроде Шепилло, успокаивала ее и утишала страхи. Однако не муки заблуждения и надежда искупить вину прорывались в ее беззащитной откровенности, а прежде всего страх слабого человека, не имеющего решимости изменить свою судьбу.
По натуре Вера была не способна к самостоятельному действию, к какой-либо борьбе, к сознательным переменам в собственной жизни. Она мечтала лишь о таких переменах, которые бы сами по себе, без ее непосредственного участия изменили ее положение от так называемого полухорошего к лучшему, и такой счастливой переменой представлялась ей поездка в Германию, куда, как надеялась Вера, никогда не доберутся «красные» и где цивилизованная публика признает талант, которым, как ей казалось, она обладает.
Все это понимал или почти понимал Шумов, которого жизненный опыт и профессия научили разбираться в людях; и не в наивном заблуждении пытался он спасти ее всеми возможными, а точнее, оставшимися в его распоряжении средствами, а четко видя трудность своей попытки и риск, на который идет. Он мог бы остановиться на полпути и отступить, убив ее вместе со всеми; суровые законы войны не только оправдали бы его, но и прямо требовали такого решения — однако Шумов не остановился.
— Ты не сможешь прийти после спектакля, — сказал он, решившись на последнее.
— Но почему? Какая разница — лишний час?
— Часа нет. Вера. Тем более лишнего. Остались считанные минуты, и все это, — он провел рукой вокруг, — взлетит на воздух.
— Ты с ума сошел! — прошептала она в ужасе.
— Нет. Успокойся. Нам хватит времени. Мы выйдем через котельную. Там нет охраны. Дверь заперта изнутри, но у меня есть ключ. Вот он. Одевайся.
Ошеломленно она смотрела на ключ в его руке.
— Этого не может быть... Ты убьешь их всех?
— Вера!
— Понимаю, понимаю. Это война. Ты хочешь спасти меня...
— Вера! Время не ждет.
Она будто пришла в себя:
— Сколько у нас времени?
— Очень мало.
— Но мне нужно переодеться... Не могу же я... — Она провела руками по длинному, расшитому бисером платью. — Нас сразу схватят на улице.
— Немедленно переодевайся.
— Выйди, пожалуйста.
— Я жду тебя в нижнем фойе. Но не больше пяти минут. Взрыв уже невозможно предотвратить.
Он вышел.
— Конечно, Шумов убить актрису не мог, — рассуждал актер, ехавший с Лаврентьевым в аэропорт. — Это было бы полной бессмыслицей. Знать о его планах она не могла, а убивать по другим соображениям за четверть часа до взрыва нелепо. Но ведь он мог попытаться спасти ее?
Лаврентьев подумал и покачал головой:
— Вы мыслите сегодняшними категориями. Шумов был прежде всего человеком долга. А время было суровым.
Так и было — суровое время и суровый человек Шумов, много лет назад в письме матери прочитавший и до конца дней усвоивший, что «дело прочно, когда под ним струится кровь». Всю жизнь Шумов не сомневался в праве посылать людей на смерть, потому что великая цель требовала жертв и потому что сам он первым шел в огонь, не щадя себя и не укрываясь за спины тех, кого посылал. И Лаврентьев, чувствуя это, не подозревал, как поразил он Шумова в тот вечер на берегу моря, когда сказал, что не захотел прийти и выслушать единственно возможный приказ, снимающий ответственность за жизнь девушки, спасти которую они не могли. Не пришел, чтобы избавить Шумова от этой ответственности, потому что полагал ее тяжкой и не видел утешения в том, что приказ действительно целесообразен и даже гуманен, если рассматривать его с точки зрения высших соображений — ускорения победы над врагом и вытекающего отсюда спасения многих человеческих жизней. В словах Лаврентьева о том, что жизнь у человека только одна, заключался в общем-то очевидный смысл, и Шумов сознавал его, может быть, яснее, чем сам Лаврентьев: простой истиной было то, что в будущей счастливой жизни уже не будет Лены, да и для этого подстреленного войной мальчика жизнь никогда не станет такой счастливой, как мечталось ему совсем недавно в московском дворе.