* * *
До кладбища "Рок-Крик" – не одна миля по соседским полям.
Могилы на кладбище посыпаны особым песком, белым как сахар. На каждом невысоком холмике земли стоят зеленые проволочные подставки с пластмассовыми цветами, воткнутыми в пенопластовые кирпичики, розовые или белые. Раз в год, в День памяти, семьи покойных собираются и прибирают могилы своих предков, и поминают ушедшие поколения – так же, как делают люди во Вьетнаме, во время Тэта.
В той части кладбища, где лежат Дэвисы – человек пятьдесят наших, самый ранний – с 1816 года. На самой старой плите написано: "Уильям Оливер Дэвис". Плита эта – тонкая пластина из оранжевого валуна, побита погодой, имя и дата едва читаются.
Возле могилы моего отца – внушительная гранитная плита, воздвигнутая "Дочерьми Конфедерации" еще в 30-х годах, когда Соломон Дэвис был похоронен здесь в конфедератской военной форме, через семьдесят лет после завершения войны за независимость Юга. Дедушка Дэвис служил скаутом под началом Бедфорда Форреста, и получил ранение в битве под Силоамом. Он умер во времена расцвета "века джаза", а в груди его так и сидела картечина – как шар для гольфа, только из железа.
Могила отца – свежая, даже белым песком еще не посыпана, она пока простого темно-коричневого цвета разрытой земли, цвета земли на свежевспаханном поле.
Я касаюсь серого прямоугольника из известняка, на котором написано: ПЛEЗАНТ КУРТИС ДЭВИС.
Первое, что помню об отце: я еще маленький, подпрыгиваю рядом с ним, сидя на жестком сиденье нашего зеленого фургона. Этот фургон таскал крепкий, несокрушимый одноглазый мул, которого мы прозвали Рузвельтом. На дне вагона – высокая куча спелых, прогретых солнышком арбузов.
Мы обычно доезжали до главного окружного шоссе и располагались на обочине. Людям из машин, летевших по шоссе, мы предлагали арбузы – большие, темнозеленые, круглые, по четвертаку штука, а Рузвельт тем временем щипал полевые цветы у обочины.
Моя работа состояла в том, чтобы отсчитывать сдачу из сигарной коробки, пока отец помогал покупателю выбрать хороший арбуз – спелый, но не перезрелый. Он крепко постукивал пальцем по арбузам, пока не отыскивал тот, что был бы достаточно спел на звук.
В конце рабочего дня отец подсчитывал деньги и выплачивал мне заработок. Отец любил говорить: "Даровой рубль дешев, наживной дорог".
У отца вечно не было денег, но его обветренное лицо несло отпечаток гордой и непоколебимой силы, которую придает верность земле. Когда по утрам они приходил будить меня ни свет ни заря, он всегда со смехом говорил: "От труда на земле в крови железа прибавляется!"
Однажды с Севера приехали крысы – возделыватели приходных книг, ученые юнцы на службе янковских законов. Захотели, чтоб наши соседи, в основном – испольщики, разбрызгали над полями яд от вредных насекомых.
Отец отказался, но некоторые из наших соседей так и сделали. Они распрыскали яд с самолетов, и он попал на наши земли. В конце концов от яда поумирали все земляные черви, которые помогают земле оставаться плодородной. И наш урожай в тот год погиб.
* * *
В следующем сезоне отец перевернулся на своем тракторе "Джон Дир" и сломал бедро. Наши друзья и родня сообща помогли, и урожай мы в тот год собрали.
Больничные счета загнали нас в такую яму, что один богач из Декатура предложил выкупить наши земли. Богач сказал, что мы сможем жить там же и обрабатывать эту землю для него, получая свою долю. Богач был не фермер, он был банкир и любил скупать земли. Тот банкир все шутил: "Ненужной земли не бывает".
У отца был только один выход, чтобы сохранить ферму – устроиться на работу на открытый рудник в Джаспере. Он эту работу терпеть не мог из-за того, что открытые разработки губят земли. Однажды вечером, после ужина, я спросил, как ему его новая работа. Он ответил: "Пошел я пахать, сынок, да лишь змею сохой спугнул".
На большой второй мировой, когда все американцы были десять футов ростом, и всех их звали Мэками, мой отец служил на флоте коком. По боевому расписанию он был зенитчиком. Где-то под Окинавой он сбил камикадзе, который пикировал прямо на авианосец. Самолет взорвался так близко, что кончик крыла попал отцу в шею. Мать рассказывала, что отец успел заглянуть японскому летчику в лицо за пару мгновений до того, как самолет превратился в красный огненный шар.
* * *
Стоя над могилой отца, старше на одну войну, я думаю: ты никогда и ни в чем меня не предавал. Надежный был, как трактор. Но ты никогда не рассказывал мне о войне, и я не могу понять почему. Ты о своей войне не рассказывал. Твои братья – мои дяди, которые сражались с нацистами в Европе, никогда не рассказывали о той войне. Вы все позволили мне отправиться туда, мордой прямо в мясорубку, хотя вы все и знали, что там будет мясорубка. Я отправился воевать во Вьетнам невинный как дитя, такой глупый, что умел разве что под пули лезть. А вы мною восторгались, и мной гордились, и желали мне удачи, но не сказали мне ни слова в предупреждение. Сам я туда не хотел, я для вас это сделал.
В последний раз кладя руку на холодную плиту из серого гранита на могиле отца, я осознаю, что мне ничего больше не остается, кроме как смениться с этого наряда и выдвигаться дальше, в будущее. Если мерять время кровью, оно никогда не закончится. Кровь никогда не высыхает. В фактах красивого мало. Какая-то черная магия вмешалась, и шальная вьетконговская пуля рикошетом отлетела, облетела планету и разорвала артерию в голове моего отца.
В последний мой день на ферме мы с отцом целый день сжигали свиней, которые все передохли от холеры.
А сегодня отец мой мертв, и время течет, оставляя его все дальше позади. А я за это время сам кучу змей разворошил, в земле их полным-полно, такая выпала мне служба, и мне ее тащить.
Однако, касаясь могильного камня, я думаю: а, может, отец знает, что я здесь? А если знает – гордится ли мной? Мне еще и двадцати одного года нет, а я уже убил больше людей, чем Билли Кид.
– Жизнь, – говорю я, прежде чем уйти. – Вот чему у тебя я научился.
* * *
Почти уже на закате, когда начинают петь сверчки, я подхожу к дому, уставший от ходьбы – целый день по лесам бродил.
Не вылезая из формы, надеваю грязный "стетсон". Забираю свою цивильную сумку.
Обри подвезет меня до автобусной станции в черном пикапе "Форд". У пикапа широченные колеса с хромированными ободами.
Когда мы отъезжаем от дома, в котором я родился, я не оглядываюсь на него. Я боюсь. Я боюсь, что сюда полетят снаряды и раскидают разрывами древние бревна. Мне страшно, что штурмовики "Фантом" забасят низко-низко над зеленкой, ударят с бреющего по худосочной несушке во дворе из автоматической пушки и засеют бабулин огород блестящими контейнерами с напалмом, сожгут пугало вместе с кабачками.
Я родился во Вьетнаме, давно уже. Мой родной городок стал мне чужим, как чужая страна. Слишком поздно уже нам с Ванессой осесть где-нибудь в маленьком блиндаже, готовить еду из сухпая, начищать свои M16 и растить новобранцев.
Если я оглянусь, хотя бы на миг, старый дом исчезнет, его проглотит шквал красного огня и дыма.
Я смотрю вперед, строго по курсу. Как сказал мне отец в тот день, когда я уезжал с фермы, чтобы отправиться во Вьетнам: "Как тяжело идти, обрывая корни".
Бледный Блупер возвращается домой.
* * *
Я еду в открытом кузове, с одной стороны Сисси, с другой – лиловый мешок Обри для боулинга. Мы с Сисси придавлены дюжиной картонных коробок, набитых сплющенными ногами пивными банками. Солнце уже зашло, и так холодно, что даже у чугунного пса все причиндалы могут отмерзнуть.