Остановился, огляделся: «Где я?»
Из лесу, оказывается, вышел, был в поле. Нет, не совсем чтобы в поле, а на поляне, что тупым клином врезалась в молодой белостволый веселый березняк.
«Да это ж… это ж моя полянка, — в растерянности прошептал не то обрадованный, не то испуганный Николай. — Та самая, которую корчевали с женой, с Ганной».
Она, Ганна, не хотела идти на раскорчевку, беременна была, на шестом или седьмом месяце. «Гори они гаром, эти твои полянки! — плакала, огрызалась Ганна. — Жилы вымотали, рук не поднять, ног не потянуть». Но он, Николай, был неумолим, настоял на своем — надо, пока никто не опередил, захватить поляну.
… Тогда, в тот парный, по-весеннему волглый, туманный день, они пришли сюда, на поляну, вдвоем — он и Ганна. Пилипа вызвали зачем-то в Ельники, в военкомат, Хора осталась с маленьким Костиком, где-то была занята и Параска. Повесив на дубок, росший немного поодаль, торбу с харчами, Николай решил с самого утра, пока еще нет усталости, взяться за старый смолистый пень, который мозолил глаза, по-богатырски рассевшись посреди поляны. «Его на лучину можно будет забрать», — сказал Николай. «Сперва вытащи, а потом уже будешь гадать, что с ним делать», — зло буркнула жена. «Это ты, может, и права», — нисколько не обиделся Николай. Не обиделся, вероятно, потому, что жена хоть и ворчала иной раз, пробовала возражать, но не упрямилась, слушалась, всегда слушалась его, Николая, делала то, что он велел.
Достал из-за пояса топор, довольно ловко обрубил корни, выходившие на поверхность, подсунул под пень вагу. Подложил под вагу плашку, кликнул жену: — «Ганна, иди подсоби!» Ганна собирала на поляне хворост, стаскивала в кучи. Услыхав голос мужа, подошла. Вдвоем они кое-как подважили пень. «Вот мы его сейчас и вытянем!» — приободрил жену Николай. «Гляди, как бы он нас на тот свет не потянул», — уже без злости, примирительно заметила Ганна. Николай и эти ее слова пропустил мимо ушей, потому что пень в самом деле хотя и поддался, но дальше не шел — что-то держало его в земле, не иначе, корень. Причем корень не боковой, а уходивший прямо вниз. «Подержи вот так вагу, — попросил жену Николай, — а я с топором еще разок его обойду». Жена повисла на ваге, а он, Николай, подскочил к пню и раз, и второй рубанул из-за уха. Вага, сорвавшись, скользнула по пню… И прежде чем Николай сообразил, что к чему, он увидел, как упала, ткнулась носом в землю жена…
«Ой!» — простонала она и схватилась руками за живот.
Он, Николай, выпустил из рук топор, бросился к жене — та ойкала, корчилась на еще не окрепшей, редкой траве.
«Что с тобой?»
Ганна не ответила, лишь громко стонала сквозь зубы.
Николай обозлился было, крикнул:
«Ты что, языка лишилась?»
Но жена и на эти слова ничего не ответила. Только, как заметил Николай, побелела вдруг, закатила глаза.
«Что с тобой, Ганна? — в испуге упал на колени Николай. — Ганна, Ганночка!»
Ганна повела глазами, как будто приходя в себя.
«Ой! Ой!.. — стонала она. — Живот… Хоть бы… роды не начались… Беги в деревню, Тэклю позови…»
Говорить Ганне было трудно, она с усилием, превозмогая, должно быть, боль, выдавливала из себя непривычно длинные слова, едва-едва шевелила непослушными, посиневшими губами.
Поляна была не так уж далеко от Великого Леса, но пока Николай добежал, пока запряг лошадей, пока ждал у Тэкли — она всегда принимала у Ганны роды, — когда та вымоет руки (копалась на огороде, сажала что-то на грядках), пока, нахлестывая лошадей, домчался до поляны — прошло немало времени.
«Только бы… только бы успеть!» — шептал, стоя в телеге, Николай. (Был он, как потом рассказывала Тэкля, в те минуты страшен — глаза не моргнут, остекленело глядят прямо вперед, рот искривлен, как от боли, полотняная рубаха нараспашку, в руках вожжи, концом которых он, Николай, бешено, с дикой яростью хлещет и хлещет лошадей, а лошади уже не бегут — летят во весь опор, несут телегу по неровной, в колдобинах дороге, несут так, что кажется: не выдержит телега, вот-вот рассыплется, развалится на части.)
Не доезжая до поляны, на ходу, не остановив лошадей, соскочил на землю, побежал к пню, где, распластавшись в какой-то странной позе, небывало длинная, лежала, выпростав ноги, Ганна. Заметил: из-под нее сочилась кровь, собиралась в ямку — след чьего-то копыта, — там набралась уже порядочная лужица.
«Ганна!» — выкрикнул в отчаянье и припал устами к лицу жены.
И тут же отшатнулся — лицо было окаменелое, неживое, холодное.
«О-о!» — простонал.
Не помня себя, не понимая, что и зачем делает, схватил жену на руки, стал тормошить, трясти, потом поднял, понес к телеге.
«Подожди!» — закричала Тэкля. Путаясь ногами в длинной, до пят, юбке, она бежала напрямик через поляну к Николаю. Николай остановился, опустил, бережно положил жену на траву.
«Она остыла уже! — оглядев Ганну, прошамкала беззубым ртом Тэкля, — Царство ей небесное!»
И только тогда дошел до Николая весь непоправимый ужас случившегося, только тогда сообразил он, что произошло, какой грех лег на его душу из-за этой проклятой поляны. «Кабы знать же… Э-э!»
«Ганна, Ганночка! — закричал и упал, стал биться головой о землю, истошно завыл: — А-а-а-а-а!»
… Вспомнил, вернулся в то, давнее, и застонал, сжимая зубы, — настолько ярко, живо встало оно перед глазами, словно было это вчера или позавчера. Почувствовал — плачет, слезы сами невольно побежали, покатились из глаз.
«Ганна, Ганночка, прости, прости меня! — зашептал. — Это я во всем виноват, я. Не надо было брать тебя с собою, не надо было, чтоб ты помогала корчевать тот пень… Пусть бы она огнем взялась, эта полянка, пусть бы сквозь землю провалилась. Видишь — все равно не на лад, не на добро…»
К разговору с братом, Костиком, Иван готовился долго. И так, и этак думал, прикидывал, как и о чем говорить. Советовался с женой, беседовал с директором школы Андреем Макаровичем Сущеней. И, в конце концов, дал себе такой наказ:
«Только не горячись, спокойно, как можно спокойнее выслушай хлопца, может, тебе, брату, он признается, что у него на душе, что томит его. Есть же, что-то же есть, не может быть, чтобы так, ни с того ни с сего, черт знает во что превратился. Был хлопец как хлопец, и вдруг… Нет, тут лучше недосолить, чем пересолить…»
Думал Иван и о том, где бы лучше встретиться с Костиком. В сельсовете — слишком казенно, официально; дома, в своей хате, — очень уж по-семейному. А хотелось же, чтобы хлопец понял, почувствовал: хоть он, Иван, и брат, но ничем помочь не сможет, если дело дойдет до суда. А оно-то уже почти до суда и дошло. Вера Семеновна вряд ли простит, отступится. К тому же, коль вчера он выбил окно Вере Семеновне, так завтра может и еще кому-нибудь выбить, а то и вообще такое отмочит, что хочешь не хочешь придется разбираться суду. Да, негоже, чтобы брат садился на скамью подсудимых. С одной стороны, ему, Ивану, председателю сельсовета, — минус, неприятность, а с другой… Дадут хлопцу год-два… Попадет под влияние какого-нибудь жулика или проходимца, и тогда… уже ничем не поможешь, если б и захотел. Нет, лучше сейчас, пока еще ничего такого не стряслось, поговорить с хлопцем, чтобы понял, взял в толк: не по той дорожке пошел, кривая это дорожка и может далеко, ох как далеко завести.
Ломал голову Иван, рассуждал сам с собою и приходил к одному очевидному выводу: надо все сделать, чтобы вернуть хлопца к нормальной жизни, чтоб человеком хлопец рос. Полезным, нужным людям и обществу человеком!
После долгих раздумий решил Иван все же позвать Костика в сельсовет. («Чтоб чувствовал: имеет дело с советской властью!») Но говорить с ним в своей председательской боковушке не стал. («Все же братья, да и разговор должен быть интимным».) Вышли с Костиком в сад, что был за сельсоветом (сельсовет занимал дом раскулаченного сельского богача Евмена Гири). В саду теперь ничего не сеяли, лишь буйно росла трава. Вкопали там и несколько скамеек, чтоб было где людям посидеть, потолковать. Иван выбрал самую дальнюю скамейку, возле ограды — невысокого дощатого заборчика, покрашенного в светло-голубой цвет, — под старой развесистой яблоней. На яблоне была уже завязь — маленькие, но чистые яблочки, и было их много, как иногда груш-дичек.
— Видал, яблок сколько, — показал на дерево Иван, когда подошли с Костиком к скамейке и сели. — Урожайный нынче год будет. И в поле все так и прет, и в садах…
— Люди говорят — не к добру это, — как-то по-стариковски вздохнул Костик и скрестил на груди худые, с закатанными по локоть рукавами руки, словно ему вдруг стало зябко.
— И ты веришь этому? — посмотрел прямо в глаза брату Иван.
— Я не верю. Да люди-то говорят. А тут еще Пецка этот с его пророчествами…
— Отец, конечно, Пецке и рад поверить. Думает, колхоз развалится, снова он единоличником будет жить.