Несколько раз Степан Родионович переправлялся через реку и ходил или ездил на велосипеде в Ельники. Побывал в поселковой управе, встретился с начальником полиции, с другими представителями властей. И каждому из них говорил:
— Я — писатель, мне нужно многое знать. Сейчас, например, я хочу показать, что происходит на белорусской земле в связи с приходом новой власти…
Ему давали информацию, а то и водили, показывали, что можно было показать. Во всяком случае, исполняли приказ коменданта фон Апфеля, с которым Степан Родионович был почти что «вась-вась» и встречался всегда, когда бы ни наведался в Ельники, и которому вдолбил в голову, в каком тот будет выигрыше, если он, Степан Родионович, напишет художественные произведения, прославляющие подвиг немецких солдат и порядки, принесенные ими в города и села Белоруссии.
— Понимаете, художественные произведения издаются в тысячах экземпляров, их читают миллионы людей. И большинство верит в то, что написано в книгах. И начинает следовать примеру, устанавливать те самые порядки, о которых идет речь в книгах. Одна художественная книга бывает весомее всех приказов, развешанных на столбах.
— Я, я, — соглашался, кивал комендант.
— Окажите мне содействие, дайте возможность ближе познакомиться со всеми шагами, которые предпринимает новая власть. Не секрет, не все ее приняли, не все примут и в дальнейшем. Есть такие, кто не понимает важности исторического момента, в который он живет. Да и бывшие советские служащие, большевики остались кое-где, они бунтуют народ, сжигают мосты, хлеб…
— Я, я, — поддакивал комендант.
— И если все гэтта показать в произведении, оно приобретет большое социальное звучание. И читаться будет легко, ибо события сами по себе весьма драматичны. Тут будут и убийства, и пожары, и кровь… Словом, будет доподлинная жизнь. И первую же книгу, которая будет написана и издана, я посвящу тому, кто помог мне ее написать. Вам, герр комендант…
— Гут. Карашо. Отшень карашо, — так и таял комендант.
И вызывал к себе подчиненных, просил, приказывал всячески помогать «писателю»…
Возвращался Степан Родионович из Ельников воодушевленный, еще больше уверовавший в свои способности и талант, снова садился за работу. Трудился он, надо сказать, как вол, по десять — пятнадцать часов в сутки. На отдых оставлял разве что те часы, которые отдавал корове, свиньям и приготовлению пищи, да хвостик ночи…
* * *
Когда в середине декабря немцы восстановили железную дорогу и в Ельники стал раз в сутки приходить поезд, Степан Родионович напаковал два чемодана — один харчами, второй рукописями — и решил податься в Минск.
— Знаете, я и так достаточно прожил на периферии, — говорил он коменданту, выпрашивая у того, какую-нибудь бумагу, чтобы к нему никто не придирался в дороге, ибо он, конечно, поедет не в товарном, а в пассажирском вагоне. — Да и написано много, пора печатать, книги издавать. А в Минске же не то, что здесь, там среда… И газеты выходят, и журналы, возобновляется работа издательств и театров. Я там оживу, стану приносить гораздо большую пользу, нежели здесь…
— Я, я, карашо, — соглашался комендант, чувствовалось, не без зависти: он не мог оставить службу, поехать туда, где театры, где совсем иная жизнь.
Но не противился, выписал Степану Родионовичу Кухте какой-то документ — просьбу ко всем немецким властям не чинить преград, содействовать писателю, душою принявшему новый немецкий порядок и горящему желанием приносить своим творчеством пользу, служить Гитлеру и великой Германии.
В тот же день, попросив соседей присмотреть за хатой, а заодно — за коровой и свиньями, Степан Родионович с двумя тяжелыми чемоданами отбыл из Ельников в Гомель, а уже оттуда, сделав пересадку, — в Минск.
После грабительского визита Змитра Шламака и Апанаса Харчени на несколько дней в хате Николая Дорошки поселилась тишина, никто не заводил никаких разговоров. Молча вставали утром, молча завтракали, молча слонялись взад-вперед по хате или сидели, отдавшись каждый своим мыслям. На душе у всех было скверно. Понимали: что-то надо делать, чтобы не дать Рыжему бесчинствовать и дальше, но что — никто не знал.
Зашла как-то проведать своих Параска.
— Что-то у вас тут как после похорон, — сказала, учуяв необычность обстановки.
— Не до веселья, — хмуро буркнул отец, Николай. — Ты ж, поди, слыхала, как этот Рыжий ограбил нас. Все кожухи забрал.
— Так не одних же вас, — заметила Параска и, чтобы хоть как-то утешить, успокоить родных, добавила: — Не стоит из-за кожухов так убиваться. Я вон около лагеря военнопленных была. Видели бы вы, что там творится. Как мухи люди мрут. А вы… из-за кожухов….
— Да если б только из-за кожухов, — вставила слово Хора. — А то ж и Костика швырнул, я думала — убьет… А раньше же и его, Николая, — показала Хора на лежавшего на кровати брата и заплакала, завсхлипывала.
— Привела во двор, окаянная, погибель на всех нас привела, — процедил сквозь зубы Николай. — И не уймется, нет, не уймется, пока всех нас на тот свет не спровадит… И где спасения искать?..
— Нигде не надо спасения искать, потому что нет его нигде, — спокойно ответила Параска, словно говорила о чем-то давно известном, выношенном, принятом как судьба.
— А жить как? — чуть не выкрикнул на всю хату Николай.
— Жить? — как бы переспросила Параска. — А кому нужно, чтоб мы жили? Если б кому-то нужно было, разве бы так к нам относились?
— Нет, дочка, что-то ты не того, не того… — возразил отец. — Все эта хлюндра, Рыжий этот… Если немцам пожаловаться, они… Они заступятся, возьмут их в руки…
— Оставь, тата. Видела я немцев… Они такие же… Если еще не хуже.
— Хуже этого? — так и вскочил с постели отец. — Это невозможно! Хуже этого нет и не может быть!
— Тата, ты бы постоял возле того лагеря, посмотрел, что немцы творят. Какие сами, таких и помощников себе выбирают…
— А этот сухорукий… Апанас…
— Что Апанас? Приказано — выполняй. А не выполнишь — не посмотрят, кто ты есть. Говорили когда-то, что это коричневая чума. Чума и есть, как я поглядела. Никого не щадит. Им только бы нас меньше было.
— Почему это — чтоб меньше? — заинтересовался отец.
— Тогда управлять нами легче будет.
— Да такие вот, — указал головой на сени, на Пилипову половину, — быстро ухайдакают… Дай только им право — перестреляют всех.
— И перестреляют, ничего не поделаешь. Вон возле лагеря того, пока я там была, человек, поди, пять застрелили.
— За что?
— Ни за что. Кто хлеб пленным бросал — тех… Пленные голодные, давай хватать хлеб… Так и их…
— Не-е, дочка, — не согласился с Параской отец. — Что-то ты не то говоришь… Быть того не может, чтоб управы на головорезов не нашлось. На земле не найдется, так небо, небо есть! А на небе — бог!
— Забыл, мабыть, бог, что на земле люди живут, — опять вставила Хора.
— Нет, не забыл! — забегал по хате Николай. — И никогда не забудет! Нагрешили люди, а теперь… расплачиваться надо…
— Так нехай бы кто нагрешил, тот и расплачивался, — возразила отцу Параска. — А то ведь… всем горе. И не знаешь, кому лучше — тем, кто на фронте, или тем, кто тут, под немцами, остался…
Костик, все время молчаливо слушавший, сидя на лежанке, разговор старших, вдруг соскочил на пол, сказал:
— Это еще не горе. Горе впереди… И, чтоб не терпеть издевательств, надо… защищаться!
— А как, как? — сверкнул на Костика глазами отец. — Я ему слово сказал, так он меня… Ты на него — он и тебя…
— Ничего, батя, найдем способ! — Костик прошел к вешалке, накинул зипун, шапку на голову. — Я в Гудов.
— Чего это в Гудов? — спросил отец.
— Надо!
И ушел, только дверью хлопнул…
* * *
Воротился Костик под вечер. И, когда вошел в хату, ни отец, ни Хора не поверили своим глазам: за плечами у Костика была винтовка, а на рукаве такая же белая повязка, как у Рыжего.
— Ты что это? — поперхнулся отец.
— Пусть-ка теперь попробует Рыжий цепляться к нам. Пристрелю!
— А-а?! — Отец, сжимая кулаки, пошел, пошел на Костика. — Чтоб мой сын да в полиции! Вон, вон из хаты!
Костик этого не ожидал — растерялся, топтался у порога, не зная, что ему делать. Потом, вспомнив, должно быть, каков бывает в гневе отец, толкнул спиной дверь и задом, задом стал пятиться в сени. А отец шел и шел на него, наступал и наступал и не горланил, не кричал, а хрипел:
— Вон! И чтоб ноги твоей у меня в доме не было! Убью! Как сукина сына убью!
Хора не вмешивалась в стычку отца с сыном, лишь испуганно поглядывала то на одного, то на другого и всхлипывала, плакала навзрыд.
Морозным ветреным декабрьским утром по широким, выстуженным улицам прифронтовой Москвы шел невысокий, по-селянски одетый человек. Встречая редких прохожих, которые всё спешили куда-то, чуть ли не бежали, человек время от времени останавливался и спрашивал: