— Не отворачивайся от меня, убийца! Я хорошо помню, что ты говорила! Во всяком случае, ты была соучастницей!..
Офицер поднял руку и предупредил поток проклятий, готовых сорваться с губ женщины.
— Sie haben das Mädel von der Photographie erkannt, nicht wahr?[135] — сказал он, показывая ей полицейскую газету.
— Сразу же!.. — крикнула она. — Да она еще говорила мне тогда, что позвонит для меня в полицию!
Я тихонько засмеялась, повертываясь к ней спиной. Она вовсе не у знала меня. Я очень хорошо помнила, что насчет телефонного звонка говорила Ан, а не я. Офицер разом обернулся в мою сторону.
— Warum lachen Sie?[136]
Я не отвечала.
Он опять повернулся к фрау Вемельдинге, поблагодарил ее, сделал кому-то знак, чтобы ее вывели. Затем он встал. И прошел мимо меня по направлению к своей комнатке. Открыл дверь. И я услышала позади себя его голос.
— Bitte, bitte sehr… liebe, verehrte Frau Cheval…[137]
У меня все внутри напряглось, когда я услышала это имя. Я поглядела вперед, между ножками бюро, где лежал потертый коврик; офицер, видимо, имел обыкновение ставить на него ноги. Я услышала мелкие шажки. На меня повеяло слабым ароматом французских духов, он окутал меня, защипало слизистую оболочку; я чуть не чихнула. Крепко зажмурила глаза, чтобы сдержаться. Снова открыв глаза, я увидела; рядом со мной стоит мадам Шеваль, но уже в другом меховом пальто и в другой меховой шапочке; вуалетку она откинула. Лицо у нее было круглое, точно кукольное, без всякого выражения, глаза навыкате, тоненькие губы. Позади нее стоял офицер. Он, кажется, лично подвел ее ко мне. У нее за плечом он сделал несколько странных глубоких поклонов, а она улыбнулась ему своим пурпурным кукольным ртом и стояла, опустив глаза, пока он не уселся за бюро.
Он соединил кончики пальцев обеих рук и сказал мягко:
— Ihre Aussage, liebe Frau Cheval![138]
Мадам Шеваль поглядела на меня. Только тут на ее лице появилось какое-то выражение: на губах — издевательская, мстительная усмешка, дуги бровей сошлись, глаза потемнели. Это придало ей одновременно и человеческий и бесчеловечный вид; по крайней мере ничего кукольного в ней уже не было. Она цедила слова сквозь накрашенные губы:
— Das ist sie. Ohne Zweifel. Hab sie sofort wiedererkannt. Würde sie und die zwei ändern überall und sofort wiedererkennen. Hat wenigstens drei, vier Mal auf mich geschossen…[139]
Она выпрямилась, ее глаза сверкали злобой и презрением:
— Ich lebe noch!..[140]
Она взглянула на меня, как будто уже теперь-то я должна была что-то сказать. Я отвернулась от нее и молчала.
— Na, Hanna S.?.. — спросил офицер; он по-прежнему говорил мягко, но уже с иронией: — Haben Sie nichts zu erklären? Zu verneinen vielleicht?[141]
Я не дала ему никакого ответа. Он вздохнул, встал и опять подошел к мадам Шеваль. Не знаю, что он ей говорил. Затем он сам, я слышала это, проводил ее до двери. Обратно он шел более быстрым шагом. Сел на свое место за бюро. Вид у него был явно раздраженный. Постучав о стол карандашом, он сказал:
— Der Polizei-Inspektor hierher![142]
Я опять с любопытством поглядела, прежде чем осознала это. Подошел и встал рядом со мной высокий, желчного вида человек. Инспектор полиции. Тот самый инспектор полиции, который любил говорить скучные ядовитые двусмысленности и в свое время привел Ан, Тинку и меня в «Черные дрозды». На этот раз на его лице не было кривой усмешки. Лицо его ничего не выражало, ни хорошего, ни плохого. Я еще раз мельком взглянула на него. Усиленно билось сердце…
— Herr Inspektor… Haben Sie die Verhaftete jemals gesehen?[143]
— Niemals[144],— ответил инспектор.
Офицер нетерпеливо постучал карандашом по столу.
— Bitte. Sie haben sie kaum angesehen. Sehen Sie sich das Mädchen sehr genau an. Schärfen Sie Ihr Gedächtnis…[145]
Инспектор бросил на меня равнодушный взгляд; кадык медленно двигался над синим воротником его военного мундира.
— Na?.. Was sagt Ihr Gedächtnis?[146] — допытывался офицер. Инспектор по-военному повернулся к нему.
— Tut mir leid, Herr Oberscharführer. Hab sie niemals gesehen[147].
Офицер еще раз нагнулся над бюро.
— Sie wissen das bestimmt?[148]
— Bestimmt[149], — ответил инспектор.
Офицер некоторое время сидел молча, сжав губы. Видно было, что он очень недоволен. Затем он поднял глаза.
— Dann danke ich Ihnen, Herr Inspektor… Sie können gehen[150].
Инспектор отдал честь. Офицер провозгласил «Хайль Гитлер».
Подождав, пока инспектор не вышел из комнаты, он встал опять и картаво проговорил назидательным тоном:
— Der Inspektor hat Sie nicht wiedererkannt, weil Sie jetzt wieder Ihre rote Haare haben. Aber die Damen haben Sie sofort erkannt. Sie wissen wahrscheinlich selbst, dass die Frauen über ein viel ausgeprägteres Beobachtungsorgan verfügen als Männer. Es fällt ihnen erstaunlich leicht, Personen selbst nach langjähriger Frist ohne Zögern zu identifizieren[151].
Я не отвечала. Но улыбнулась спокойно, насмешливо, как ни в чем не бывало, слыша это смехотворное доказательство. Улыбка моя вызвала у него вспышку ярости. Я подняла руку, чтобы защитить лицо, так как он подошел ко мне вплотную.
— Du bist die Hanna S.!.. — сказал он, картавя. — Alle deine Schuftigkeiten sind uns ganz genau bekannt! Da hilft kein Schweigen! Wir wissen alles! Du dämliches holländisches Flintenweib! Du gehörst nicht unter anständige Leute! Du gehörst zu den Tigerinnen von Stalingrad!..[152]
Я взглянула на него, выпрямилась и сказала:
— Это огромный комплимент.
Он уставился на меня, будто не мог поверить, что я действительно заговорила. Я услышала позади себя какое-то движение. И почувствовала, что рука моего палача Аугусты вот-вот даст мне звонкую затрещину. И я повторила:
— Трудно придумать лучший комплимент для девушки из Сопротивления.
Несколько мгновений офицер с полуоткрытым ртом пялил на меня глаза. Я не знала, понял ли он меня. Возможно, он великолепно знал голландский. Но, видя глупое выражение растерянности на его лице, можно было предположить обратное. Неожиданно он отступил на шаг назад, резко одернул свой мундир и, картавя, приказал Аугусте:
— Abführen!..[153]
С этого момента меня начал преследовать мучительный страх. Он зародился не в каком-то уголке моей души, — он снова с ужасающей силой переполнил меня всю, с ног до головы. Я испытывала страх, когда ела, и то и дело откладывала алюминиевую ложку в сторону; испытывала страх, когда ходила взад-вперед по камере и вдруг останавливалась, словно что-то сжимало мне горло; лежа на тюфяке, я боялась заснуть. Страх не оставлял меня даже во сне. Я засыпала так, будто проваливалась в черную яму. Когда я просыпалась, вместе со мной просыпался и страх. Во мне как бы жила вторая Ханна.
Враги знали, кто я. Но не это было самое страшное; рано или поздно они все равно узнали бы это. Те, от кого я ждала помощи, никак не проявляли себя. Я соскоблила со стены календарь. Наступил апрель.
Враги оставили меня в покое, так могло показаться. Но я знала, что они меня в покое не оставят. Они развивали лихорадочную деятельность, стараясь опутать меня последними нитями своей паутины.
Я сидела за решетками, и никто не подал мне с воли весточки, знака, никто не подбодрил меня. Единственным, кто по-настоящему помог мне, был неприятный гарлемский инспектор полиции, которого я считала врагом, человеком, жившим двойной жизнью.
Видимо, сердце его, во всяком случае, принадлежало одному со мной лагерю — родине.
В первое время после допроса и очной ставки с ним я думала: вот теперь инспектор возвращается к своим друзьям, рассказывает, где меня встретил. Об этом узнают в Фелзене. А из Фелзена эта весть дойдет до моих товарищей. Если они до сих пор ничего не знали, то теперь уже знают все. Теперь они сделают все…
В последующие дни страх уничтожил и эту крупицу надежды. Я осталась совершенно одна, и только страх был со мной.
Меня отвели в наружный загон. Я заметила, что цемент между камнями и у прутьев решетки размок и оттуда подымался тепловатый, сырой запах. Значит, снега больше нет. Земля стала мягкой, омылась дождем и пропиталась запахами талого снега и весенних ручейков.
Зима и в самом деле кончилась.
Одна лишь мысль об этом переполнила бы меня восторгом, если бы я могла очутиться там, на улице.
Страх отравлял даже весенние запахи, которые я вдыхала. Весна пришла и своим светом и голубизной окутала тюрьму. Даже вся камера, такая тусклая и грязно-серая, неожиданно наполнилась бликами света. Они играли и переливались, чуть расплывчатые и ласковые, как будто небо подмигивало мне. Казалось, я слышала робкий лепет солнечных лучей; и в этих лучах я увидела толстый слой пыли на оконном стекле, а за ним — четкие изгибы ветвей на каштанах.
Страх нашептывал мне: все это ни к чему. Если и происходят в мире какие-то перемены, то это ничего не значит, это не для тебя.
Я думала: «Никого нет. Никого. Никого…»
Я твердила это слово про себя до тех пор, пока оно не утратило всякий смысл. Никого не было со мной, и никто не приходил ко мне, один лишь тюремщик, человек-автомат, ничтожная пешка, нуль; у него не хватило мужества ответить мне хоть словом, когда я спросила его: «Как дела?»