Но Данвиц молчал. В то время как Гитлеру казалось, что майор просто не решается критиковать высших военачальников, Данвицем владели совсем другие мысли.
«Вот он стоит рядом, мой фюрер, человек, служению которому я посвятил свою жизнь, — думал он. — Одной его фразы, одного его слова достаточно, чтобы ответить на вопросы, которые уже столько дней не дают мне покоя. У меня нет никого — ни семьи, ни друга. Только он, мой фюрер. Перед ним у меня не может быть тайн. Все эти дни я мечтал о несбыточном счастье снова увидеть его. И вот эта мечта неожиданно осуществилась. Так почему же я молчу? Чего боюсь? В чем сомневаюсь?..»
— Почему же ты молчишь, Данвиц? — уже с некоторым раздражением спросил Гитлер. Он ждал от майора каких-то слов, которые укрепят его в мысли, что неудачи последних дней являются следствием нераспорядительности Лееба, Хепнера, Рейнгардта, Манштейна, — ему было все равно кого, лишь бы иметь еще одно подтверждение чьей-то вины.
Но Данвиц воспринял слова Гитлера как поощрение, даже приказ поделиться всеми своими сомнениями…
Он встал.
— Мой фюрер! — произнес Данвиц срывающимся от волнения голосом. — Может ли это быть, что мы… недооценили противника? Я не знаю, что движет им — страх, отчаяние, привычка повиноваться приказу или большевистский фанатизм. Но враг сопротивляется. И я не могу понять, что происходит. Они сопротивляются даже тогда, когда сопротивление бессмысленно. Продолжают драться в окружении. Дерутся, когда мы превосходим их количественно вдвое и втрое. Они подрывают себя вместе с окруженными нами дотами, — да, да, расстреливают весь свой боезапас и подрывают себя. На каждого захваченного нами пленного приходится не меньше трех таких, которые пускают себе последнюю пулю в лоб. И я не могу понять: почему?
— И, по-твоему, это может служить оправданием… — зловеще начал Гитлер. Но Данвиц, целиком захваченный своими мыслями, не замечал, каким тоном прервал его Гитлер.
— Нет, нет, мой фюрер! Не оправданием! Я готов пустить себе пулю в лоб за то, что отступил! Но… но вы приказали мне говорить правду. И я ее сказал. Научите, — уже с отчаянием в голосе проговорил он, — как сломить сопротивление врага?! Одно ваше слово, и я все пойму. Только одно ваше слово!..
Было мгновение, когда Гитлеру захотелось закричать, заставить Данвица умолкнуть, даже ударить его. Этот обласканный им майор выражал те же самые сомнения, которые в замаскированном, сглаженном виде позволяли себе высказывать некоторые и там, в «Вольфшанце».
Но перед ним стоял послушный его воле человек, его раб, готовый на все, и сознание этого взяло верх.
Раб ждал повеления. Ждал магического слова. Что ж, он услышит это слово…
— Жестокость! — неожиданно громко выкрикнул Гитлер прямо в лицо Данвицу. — Мы должны быть настолько жестокими, чтобы заставить содрогнуться человечество! Мы должны растоптать все эти жалкие законы старого мира с его еврейско-христианскими традициями! Мы должны стряхнуть со своих ног эту тину! Когда мне говорят, что нам нужна новая, покорная Германии Польша, я отвечаю: нет! Мне не нужна никакая Польша! И нет никакой Польши! Есть принадлежащая Германии земля, которая, к сожалению, еще будет в течение ближайших лет заселена поляками, но и только! Пусть на какое-то время останется польская рабочая сила, но и только!.. Когда мне говорят о будущей государственности России, о дружественном Германии правительстве, я отвечаю: нет! Мне не нужна Россия, ни враждебная, ни дружественная, мне нужны просто восточные земли. Поэтому я никогда не приму капитуляции — ни Петербурга, ни Москвы! Я сотру их с лица земли, превращу в прах, в пепел, в гигантские, наполненные водой воронки!..
Он умолк, задохнувшись, кулаки его поднятых рук некоторое время конвульсивно сжимались и разжимались.
Данвиц стоял неподвижно. Был момент, когда ему хотелось сказать, что и сейчас он сам и его солдаты жестоки до предела. Он вспомнил повешенных на телеграфных столбах, на деревьях, вспомнил заживо сброшенных в колодцы, и ему хотелось сказать, что он не знает, какие новые проявления жестокости смогли бы устрашить, парализовать русских, но сдержался. Он думал теперь о том, что должен поскорее вернуться в войска и сделать все, чтобы выполнить приказ фюрера.
— Петербург должен быть захвачен в самое ближайшее время, — снова заговорил Гитлер. — Ради этого я пошел даже на то, чтобы несколько ослабить группу «Центр». Новое наступление начнется, как только фон Лееб перегруппирует силы. У тебя есть какие-нибудь просьбы, Данвиц?
— Только одна. Разрешите мне немедленно вернуться в свою часть.
— Хорошо. Иди. — Гитлер кивнул головой.
Данвиц пошел к двери. У порога он остановился, резко повернулся и, выкинув вперед правую руку с забинтованной кистью, воскликнул:
— Хайль Гитлер!
Он остался стоять с вытянутой рукой, потому что увидел, как Гитлер медленно подходит к нему. Фюрер шел мелкими шажками, казалось, что пушистый ковер мешает ему передвигать ноги.
Подойдя к Данвицу, он впился в него своими колючими, глубоко запавшими глазами.
— Запомни: жестокость! — сдавленным голосом произнес он и повторил: — Еще и еще раз: жестокость!
Тридцатого июля, в шесть часов двадцать минут вечера, двое американцев медленно поднимались по кремлевской лестнице вслед за указывающим путь советским полковником, чтобы в шесть тридцать встретиться со Сталиным. Одного из этих американцев хорошо знали в московских официальных кругах. Его звали Лоуренс Штейнгардт, он был послом Соединенных Штатов Америки в Советском Союзе.
Второго американца в Москве лично не знал никто, хотя имя его было известно дипломатам из американского и английского посольств. Его звали Гарри Гопкинс, и в Соединенных Штатах он не занимал никакой официальной должности.
Высокий, худой до крайности, в помятом пиджаке и пузырящихся на коленях брюках, он шел на полшага впереди одетого по всем требованиям дипломатического протокола Штейнгардта, погруженный в свои мысли.
Указывающий путь полковник время от времени оглядывался и, видя, как медленно движется долговязый американец, сам невольно замедлял шаг.
«Кто он такой?» — с любопытством спрашивал себя полковник. Ему никогда ранее не приходилось слышать эту смешно звучащую по-русски фамилию — Гопкинс. Из того, что ему было приказано проводить этого Гопкинса в кабинет Сталина, полковник делал естественный вывод, что странно выглядевший американец — важная птица. А то, что посол почтительно следует несколько позади, лишь подтверждало этот вывод. Но если вылощенный, с галстуком-«бабочкой» Штейнгардт выглядел в глазах полковника типичным капиталистом, то относительно Гопкинса, неряшливо одетого, истощенного, полковник терялся в догадках. «Может быть, он представитель американского пролетариата?» — подумал полковник, но тут же откинул эту мысль как нелепую: представителей зарубежного пролетариата послы не сопровождают.
Советский полковник был далеко не единственным человеком, задававшим себе вопрос: «Кто же он такой, этот Гопкинс?» В течение ряда лет такой же вопрос задавали себе многие и в Соединенных Штатах, в том числе даже те, кто был близок к Белому дому. Особенно это стало занимать всех после того, как Гопкинс, пробыв короткое время на посту министра торговли, неожиданно подал в отставку, переехал по приглашению Рузвельта на жительство в Белый дом и, став неофициальным помощником главы государства, очень скоро проявил себя активным сторонником проводимого тогда президентом «нового курса».
Одни считали Гопкинса умным и проницательным человеком, другие — выскочкой, интриганом, «злым гением» президента. На него постоянно нападали в газетах и на пресс-конференциях в Белом доме те, кто объявлял «новый курс» президента покушением на свободу частной инициативы и традиционный для страны культ индивидуализма.
Резкий, немногословный, энергичный, Гопкинс в течение короткого времени завоевал полное доверие президента и стал для него незаменимым.
Происходивший из небогатой семьи, воспитанный в религиозных традициях, он сочетал в себе многие противоречивые черты.
Убежденный в том, что американский образ жизни является наилучшим, он не закрывал глаза на вопиющую нищету в этой самой богатой в мире стране. Работая в конечном итоге в интересах американского капитала, он сам оставался небогатым человеком, его влекла жажда деятельности, а не наживы. Оставаясь в глубине души пуританином, он в то же время презирал типично американские ханжеские предрассудки. Защищая то, что считал американской демократией, он ненавидел бюрократизм и политиканство.
Будучи прагматиком, иронически относящимся к любым социальным теориям, Гопкинс ценил в людях ум, способность к анализу и считал тупицами противников «нового курса» Рузвельта, не понимающих, что президент столь же далек от социализма, сколь и они сами, но хочет сделать реальные выводы из кризиса, недавно жестоко потрясшего страну.