— Муж в городе купил, — не утерпела и похвасталась тетя Груня. Она присела на край сундука, положила платье на колени, погладила его, как котенка, приговаривая: — Красотища-то какая! Я в нем как незамужняя. И продать жалко и надеть нельзя: наденешь, люди языки распустят: «Мужа в заключение отправила, сама, как пава, вырядилась, кавалеров завлекает». У нас народ спуску никому не даст. Еще туфли у меня есть, лодочки. Сиреневые. Покажу, полюбуешься.
Она бережно свернула платье, еще раз погладила его своими толстыми и сильными пальцами и вдруг заголосила:
— Ой, да кто же мою радость извел! Ой, да кто же этот супостат!
Она держала на вытянутых руках сиреневые лодочки. Лодочки были в грязи и травяной зелени. Я сразу же догадался, кто их брал, — Зинка. Вот зачем ей понадобился тяжелый ключ за трубой — наверняка к солдатам на свиданье бегала, шлындала ночью по лугу, мяла сочную траву сиреневыми туфлями.
Тетя Груня, кажется, тоже догадалась, кто мог быть супостатом.
— Ну, стервь, придет домой! Собственная дочь обворовала! — Она бросила туфли в сундук, хлопнула крышкой, замкнула замок, кованый ключ спрятала под кофточку на грудь. — Алька! — впервые позвала она так грубо. — Хватит горе горевать! Вставай, пойдешь со мной в церковь.
В руках у меня оказался огарок стеариновой свечи.
Тетя Груня продолжала:
— Пойдем, поставишь богородице, заступнице сирот. Думаешь, не вижу, как по матери изводишься. Понятно — мать есть мать, вы люди городские, воспитанные, не то что Зинка. Небось не дождется, чтоб я в поле надорвалась — на платье и на лодочки позарилась. Подумай! Вот вырастила чертово семя! Один никак в армию не уйдет, того гляди отчудит лет на пять в каталажку, вторая… Да я убью ее, своими собственными белыми руками задушу. Не хватает, чтоб в подоле принесла, на всю улицу ославила…
— В церковь не пойду! — твердо сказал я и положил огарок на скамью.
— Чего? — не поняла тетя Груня.
— Бога нет, — продолжил я. — Это суеверие, от глупости в бога верят.
— Правильно, правильно, — закивала тетя Груня. — Разве хочу разуверить? Ну, нет бога, ну и пусть его. Я ведь тебя плохому не учу.
Она замолчала на минутку, потом заговорила шепотом, таинственно, заговорщически подмигивая:
— Так-то оно так, а вдруг? — Она подмигнула и подмяла палец. — Вдруг что-нибудь да все-таки есть? Ведь недаром старики всегда ходят, а? Вдруг есть, кто знает? Вреда-то все равно не будет, если ты поставишь свечку богородице. Понял? Ты смекай, что к чему. Вреда не будет… А вдруг польза? Много еще непонятно в жизни. Конечно, у вас в городе иначе.
Собственно, логика, что вреда не будет, если я схожу с тетей Груней в соседнее село, в какую-то церковь, к каким-то попам, которых сроду и в глаза не видел, и решила дело — я пошел.
Шли полем. Было очень жарко. Хотя стояло безветрие, по хлебу разбегались волны, и в размеренном волнообразном движении хлеба было столько спокойствия и почти забытой мною безмятежности, что я даже обрадовался, что мы ушли из деревни куда-то в гости, куда-то туда, где, может быть, еще осталось вчера и не наступило сегодня.
в которой рассказывается о молитве героя нашего повествования.
Видно, церквушку не заняли в горячие тридцатые годы под овощехранилище потому, что была она ветхой и стояла на отшибе. Река здесь текла сонно; ее можно было свободно перейти вброд или переехать на телеге.
В церкви, как иконы, висел полумрак. Пахло керосином. Народу было много — молодухи, пергаментные старушки. Мужчин, не считая меня, двое — солдат с усами и поп. Солдат стоял в темном углу, белела выцветшая гимнастерка, на ней поблескивала медаль «За отвагу». Он крестился, потом замирал, как по команде «смирно». Поп сипло что-то бубнил нараспев, его мучил кашель.
Бабы падали на колени, били поклоны, били поклоны…
Перед образами чадили керосиновые лампадки; от них-то и тянулся едкий специфический запах. Я поставил огарок домашней свечи перед изображением женщины с ребенком на руках.
Не знаю, как точнее передать то чувство, которое я ощутил в полумраке деревянной церквушки перед изображением женщины с младенцем на руках. Я не думал о том, есть бог на самом деле или нет, я вдруг почувствовал, что горе не только у меня одного, что горе такое же у всех стоящих рядом на коленях женщин, горе у тысяч людей, у миллионов. У нас одно горе. И люди позвали выплакаться вместе с ними.
— Боженька! Боженька!.. — зашептал я.
Я не знал ни одной молитвы, поэтому стал выговаривать то, что было больно; и, дав выход боли, почувствовал, что наступает облегчение. Так выплакивал я в колени матери, когда смертельно обижали более взрослые мальчишки. Мать нежно гладила по голове, я затихал — и обида пропадала.
— Боженька! Боженька!.. — шептал я. — Если ты есть на самом деле, то сделай, пожалуйста, очень прошу, чтоб мама осталась живой! Ну, зачем тебе она? Зачем ей умирать? Она хорошая, самая хорошая! Я буду послушным, буду послушным, буду самым послушным, буду делать все, что прикажешь. Хочешь, убей меня! Убей Рогдая, всех убей, только пусть мама останется! Ты слышишь меня, боженька? Правда, слышишь?
Я шептал страшную молитву, и ее слова околдовывали. Я никогда не предполагал, что слова, которые говоришь сам себе, могут действовать сильнее, чем слова, сказанные другим человеком.
Горе, тоска, отчаяние, безраздельное одиночество превратились в источник горькой сладости. Это было сладостное самоистязание.
Окружающее растворилось в тумане, я забылся…
Рядом женщины били поклоны, били поклоны…
— Боженька! Боженька!..
Тетя Груня вытащила меня на улицу. Она набрала в ладони теплой речной воды и плеснула мне в лицо.
— Сдурел, что ли? — закричала она. — Чего зенки вылупил? Право слово, городской. Иконы… Велика невидаль иконы! На деревяшке масляной краской намалевали и кланяются деревяшке. И молился неправильно, без пользы — свечу-то поставил богородице, а звал бога. Слезы распустил… Может, тебя собака кусала, так скажи, пойдем к фельдшеру, уколы в живот сделают. Кому поверил? Попу! Он прошлой зимой водки нажрался, в сугробе заснул. Легкие-то и простудил. Нет, тебе не в церковь — в комнату смеха ходить. На ярмарках бывал? Видел или нет зеркала там разные смешные?
Она вычитывала долго и убежденно. И много лет спустя, вспоминая поход на богомолье, я удивлялся практицизму русской женщины: в церковь она ходила не потому, что верила в доброту бога, ходила на всякий случай — вдруг поможет, хуже, чем есть, не будет, но надеялась она лишь на самое себя, так как с детства работала и с детства привыкла делать сама себе подарки.
Домой мы вернулись часов в десять.
Я чувствовал себя разбитым, подавленным. Мне было стыдно за истерику. Где-то смутно я понимал, что голословной убежденности в том, что бога нет, оказалось мало, что там, в церквушке, я почему-то смалодушничал и распустил нюни, как девчонки. Ученик шестого класса, пионер, сын большевика, стал умолять бога спасти мать. Разве это не позор? Не предательство?
Я ушел в конец двора, к старой, разлапистой сливе. Здесь стояли стол и две скамейки. За столиком вечерами собирались соседи, играли в лото. Набирали по копейке карт пять, кричали как можно позамысловатее: «Иван Иванович», «Две палочки», «Крендель».
Во дворе появилась Зинка. Мать коршуном налетела на дочь и погнала, как строптивую телку, в сарай. Сколько веревочка ни вейся…
Пришлась Зинке держать ответ за сиреневые туфли, за прогулочки на луг.
На улице остановились две женщины с коромыслами. Они прислушались к крику, который донесся из сарая, и одобрительно закивали:
— Молодец, молодец! Правильно делает, что дочку учит. Зинка никого бояться не стала.
— Дело, дело говоришь. Груня в строгости дочь содержит.
Мать «учила» дочку в сарае…
Сарай был высокий, крытый обрывками толя и клочками серого слежавшегося сена, торчали стропила, двери сняли зимой на растопку кизяка в русской печи.
— Маманя, маманя, невиновная я! — визгливо орала Зинка. — Не буду более без спроса брать твоего!
Вообще-то Зинка вызывала у меня непонятный интерес — выхаживает, как взрослая. И к солдатам ночью на свидания бегает…
Спала Зинка летом на сеновале, так что матери трудно было уследить за ее похождениями. Зинка отличалась от девчонок из моей тридцать четвертой школы. Тех можно было на большой перемене вытолкнуть из очереди в буфете, ударить портфелем по голове, дернуть за косу, пригрозить кулаком, чтобы не ябедничали. Я не мог представить, чтобы какая-нибудь городская девчонка осмелилась бы выйти ночью из дому на улицу, не то чтоб бежать в кромешной темноте огородами, мимо кладбища к солдату на какое-то свидание. Я еще ни разу не назначал никому ничего подобного.