А она, Малаша, уже навсегда останется тем, что есть. Невольный стон вырвался из ее груди.
— Не спишь, Малаша? — спросила Чечориха. Малаша вздрогнула. В голосе женщины ей послышалась принужденность, и ее охватил гнев. Не хочешь, не разговаривай — зачем притворяться?
— Не сплю. А вам что до этого? — спросила она резко.
— Так спрашиваю.
— А спрашивать нечего. Уж вы только обо мне не любопытствуйте.
— Почему же так? У всех ведь у нас одна судьба.
Малаша засмеялась резким, неприятным смехом.
— Как же, у всех одна! А у меня вот другая.
— Ну, что же, несчастье…
— Да, вы вот как раз знаете, что такое несчастье! — В ней поднималась глухая злость, которую не на ком было сорвать. — Сидели бы да молчали, когда вам хорошо. Вон слышите, как Грохач спит?
— Не разговаривайте с ней… Злая она, — тихо шепнула Ольга, тронув рукав Чечорихи. Малаша услышала.
— И правильно, что со мной разговаривать? Я злая, известно, злая. Ты вот добрая, как же!
Женщины умолкли. Малаша тяжело дышала, глядя в темноту.
Девушке вспомнилось, как раз о ней написали в газете, во время уборки хлеба. О, тогда она не была злая. Девчата и бабы обнимали ее. Фотография была в газете. Малаша вышла на ней не совсем хорошо, лучше всего были видны сверкающие в улыбке зубы, лицо терялось в тени. Но все-таки была фотография в газете, и о ней, Малаше, было напечатано, как о передовой колхознице. Что ж, и было ведь о ком писать. А теперь…
* * *
За стенами избы выл ветер. Его слышно было сквозь толстые стены, сквозь могучие бревна, из которых был сложен дом. Грохач вдруг проснулся и оглушительно зевнул.
— Ну, и сон у тебя, — с завистью сказал Евдоким.
— А что ж, выспаться не мешает, как знать, что дальше будет.
— Чему ж быть, известно, что будет.
— Могут наши притти, — торопливо сказала Ольга. Ей хотелось, чтобы и Грохач подтвердил, что они придут, что они могут притти.
— Оно, конечно, могут… Ну, чтобы как раз в эти три дня…
— Или наши партизаны придут…
— Ну, уж это нет, — возразил крестьянин. — Как можно им сюда лезть? Они далеко в леса ушли, в лесах сидят. По такому снегу им нечего и думать сюда пробираться. Выследят, перебьют. Летом другое дело, летом пройдешь, где хочешь, каждый кустик укроет, приютит. А теперь, пусть уж лучше дожидаются весны, из лесу пусть их кусают. В такое время нечего выходить в открытое поле.
— А армия?
— Армия другое дело. Армия может напролом итти.
Ольга вздохнула.
— Ветер как воет…
— Говорят, что в такое время смерть ходит по свету, — сказал Евдоким. Ольга почувствовала, что по ее спине пробежала неприятная дрожь. В чулане было темно, страшно, охота же старику говорить о таких вещах.
— А что ж, и правду говорят, — глухо подтвердила Чечориха. — Ходит она по нашей земле, ох, ходит…
Они умолкли, словно прислушиваясь к шагам за толстой стеной, словно могли увидеть ее, эту идущую по дороге смерть.
— Теперь две смерти, — заметил старик.
— Как две смерти?
— Известно, две…. Одна немецкая, что наших берет. А другая та, что немцев сторожит.
Ольга теснее прижалась к Чечорихе.
— А вы бы, дедушка, не рассказывали… Страшно.
— Ты страшного не бойся, — сурово сказал Грохач. — Теперь и свет страшный, и люди страшные… А надо свое знать и бояться нечего. А только испугайся один раз, с тобой и сделают все, что захотят.
— Кто?
— Как кто? Немцы… Им это самое главное — страх на людей нагнать. Раз уж ты боишься, значит, пропал. А когда ты страха до себя не допустишь, так и немец тебе ничего не сделает.
— Васька их не боялся, а все равно его застрелили. И Пащук…
— А я разве говорю, что не застрелят? На то у него и винтовка в руках, чтобы стрелять; на то он и немец, чтобы убивать. Я не о том, не это самое главное…
— А что самое главное?
— А ты сама не знаешь, что самое главное?
Она молчала, не зная, что сказать.
— Самое главное — держаться за свое и не уступать. Самое главное — молчать, когда надо молчать. Чтобы словечка из тебя выжать не могли. Самое главное — знать, что это кончится и ни один из них отсюда живым не выйдет. А что застрелят… Эх, молода ты еще… Сколько в ту войну да в гражданскую воину народу погибло… А в восемнадцатом году мало у нас немцы разделывали? И что же? Ни следа, ни знака от них не осталось. А мы остались. Земля осталась и народ на этой земле — значит, все осталось.
— Ох, губят они сейчас народ, хуже, чем в восемнадцатом, губят.
— А, конечно, хуже. Ну, только всех не погубят. Будет кому и обсеяться, и отстроиться заново. Подожди, доживем — увидим, а не доживем, другие увидят, как все будет. Еще лучше, богаче, умнее, чем было до войны…
Ольга вздохнула.
— Все-таки хочется самой увидеть…
— Ну, еще бы! Тебе сколько лет-то?
— Девятнадцать.
— Девятнадцать… Дедушка Евдоким, когда это нам с вами было девятнадцать?
— Что ты, что ты, — возмутился Евдоким, — у меня уж борода поседела, когда ты еще пешком под стол ходил…
— Оно так. Ну, а перед ней-то и я уж старик. Понятное дело, девка, что самой увидеть хочется… В девятнадцать-то лет, хо-хо! Мы с дедушкой постарше тебя, и то нам хочется самим увидеть…
— Посмотреть, как будет после войны… — грустно вздохнула Ольга.
Грохач вдруг вскочил.
— Нет, я бы не только это хотел посмотреть! Я бы вот посмотрел, как последний немец подохнет тут, в нашей деревне! Посмотрел бы на последнего немца на виселице в Киеве! Поставить виселицу на горке у Днепра, и чтобы на ней висел последний немец. И еще посмотреть бы, как сюда привезут тех, что в войну там, у себя, сидели, плели веревку на наши шеи, как они будут отстраивать сожженные деревни, заново ставить разрушенные города. По кирпичику собирать, помните, как было в газете написано? По кирпичику!
— Уж лучше бы самим все сделать, только бы их тут больше не видеть, — заметила Чечориха.
Евдоким вздохнул.
— Народ-то у нас больно мягкий, ох, мягок народ… Сегодня озлится, а завтра обо всем забудет… Не умеет наш народ носить злобу в сердце.
— Не бойтесь, дедушка, добрый-то добрый, а как возьмет его за печенку, так уж возьмет! А взяло за печенку… Как тут забыть? Разве это хоть в смертный час забудешь? Не-ет!
Малаша прислушивалась к разговору. Иные слова Грохача казались эхом ее собственных мыслей. Да, да — увидеть на виселице последнего немца, увидеть, как они будут работать до пота… Но ей-то это облегчения не принесет. Всякий может расплатиться и успокоить сердце, но ее сердце никогда не успокоится.
Последние слова Грохача словно повисли во мраке, словно загорелись огненными буквами на темных балках потолка:
— Разве это хоть в смертный час забудешь? — И Малаша ответила: — Нет!
— Пить хочется, — шепнула Ольга.
— А ты не думай об этом, — сурово ответил Грохач. — Воды они не дадут. Три дня выдержишь и без воды! Тут не жарко, сидишь, ничего не делаешь, выдержишь! Только думать не надо, а то пить захочется.
— Ох!..
— Постыдилась бы ты, девка, — вмешалась Чечориха. — Стонешь и стонешь… Одной тебе, плохо, что ли? Кому сейчас в деревне лучше?
— Мы же заложники…
— Ну, и что с того? Обещали через три дня расстрелять. Ну, так что? Ты что, не слышала, вон они хлеб велели сдавать под страхом смерти, а нешто кто сдаст? Над всеми нынче смерть висит…
Наступило молчание. Ольга слушала, словно пытаясь услышать эту ходящую по деревне смерть.
А деревня, казалось, тихо спала под вой метели, в клубах мечущегося вверх и вниз снега. Хаты притаились, будто присели в земле. Со свистом ветра смешивался крик рожающей в сарае Олены, — она, видимо, никак не могла родить. Но, кроме этих воплей, не слышно было ни одного звука. Словно все спали глубоким сном.
Но люди по избам не спали. Все слышали то, о чем говорил Евдоким, — по деревне ходила смерть. Она вилась белыми клубами по дороге, пролетала в вихре над крышами хат, белым призраком врывалась в щели стен, взлохмачивала соломенные крыши, безжалостно трепала последние липы у дороги, уцелевшие от немецких топоров. Она припадала ледяной грудью к земле, могучими крыльями охватывая землю.
Там внизу, в овраге, лежали убитые люди. Смерть перекатывала снег, прикрывала видимые еще остатки тел и мундиров. Она со свистом засыпала черное лицо Васи Кравчука, каждый день старательно очищаемое матерью. Заносила белыми курганами тела красноармейцев, павших месяц назад под деревней. Здесь, в овраге, было ее царство, здесь, в овраге, вповалку лежали убитые, обращенные морозом в камень и дерево.
Смерть колебала, раскачивала на виселице тело Левонюка, что пытался пробраться к партизанам. И это тело было черное и окаменевшее. Скрипела веревка. Когда ветер сильнее раскачивал останки, ноги повешенного ударялись о столбы, издавая глухой, твердый стук.