— И куда вы, Свирид Яковлевич, свои книжки будете девать? Весь дом запрудили, — отозвала Евдокия.
— Поумнеть, Евдокия, под старость хочу. Молодым не было как к грамоте подойти, а революция научила. Садись, Дмитрий. Вот скажи: что тебе эта книжка дала?
— Дала?
— Ну да, чем она тебя обогатила, сделала лучше, чем твою душу порадовала? Так вот и есть, что ничем. А между тем заприметь, как в ней описываются поповские имения, кулаческие хутора в садах, беленькие дома, затененные вишняками. Словом, рай. А для чего это? Чтобы тебе казалось: как хорошо жизнь текла, какими добрыми были всякие батюшки и матушки, господа и кулаки и как бедняку надо покорно за чечевичную похлебку гнуть на них спину. Так незаметными и хитрыми дорожками введут тебя в тот мир, которого никогда не было, в мир, выдуманный буржуазными националистами, которые позже с Петлюрой отделяли нам мясо от кости. Высочайшее счастье в этой книжечке — иметь свой хутор, свою пасеку, своих наймитов. Высочайшая степень умственной деятельности — послушать проповедь попа и потом ахать возле затурканной жены и голодных, неграмотных детей: какой у нас умный батюшка… Что же, ты таким человеком хочешь быть?
— Нет, Свирид Яковлевич, волом я никогда не стану.
— Это ты сказал кстати. Человек, который увидел революцию, волом не станет. А ты знаешь, что такое человек? — и на полных устах Мирошниченко дрогнула юношески хорошая улыбка. — Это большой талант, родившийся только раз, неповторимый талант. Тот — агроном, тот — инженер, тот — мореплаватель, тот — полководец, тот — политик, тот — свободный хлебороб свободной земли, которая аж тяжелой становится от зерна отборного, плода красного.
— Оно, Свирид Яковлевич, послушай вас, то, получится, что каждый человек — талант, — впервые за весь вечер улыбнулся Дмитрий.
— А ты как думал? О чем же я и толкую? Конечно, каждый человек — талант. Да и то такой, что никогда не повторится.
— Тогда значит, что у нас сто семьдесят миллионов талантов, — уже совсем с недоверием взглянул на Мирошниченко, хотя слова, сказанные о земле, сладким нытьем отдались в груди, отодвинули сердечную боль.
— Сто семьдесят! И ни человеком меньше. Ты видел сад в весеннем ожидании? Тысячи бутонов укрывают дерево, и каждый из них расцветает при благоприятных условиях. А что же ты думаешь — человек хуже дерева? Он не может расцвести своими лучшими цветами? Мы — страна талантов. Только нас скручивало, разламывало надвое, высушивало и вгоняло в могилу проклятое прошлое. Когда корка хлеба была важнее жизни, тогда мало пробивалась наша самая дорогая сила. На горячем песке росли, барскими ногами вытаптывались. А теперь на нашей земле жизнь наступает. Настала та пора, когда каждый человек может засиять, как радуга, всей своей красотой. Только не ленись, только работай душой для народа, а не думай о своем малюсеньком, как воробьиный нос, мизерном счастьице… Нелегко нам, очень нелегко. Сколько трудностей ждет. Но это такие трудности, которые не разрушают, а поднимают человека вверх. Без революции, без партии сгнил бы ты в батрачестве. А теперь найдешь свою дорогу — стоит только захотеть. Правда, если не будешь кататься на кулаческих бричках. Так-то, парень. Ну, пошел я. Прощайте. — Теперь лицо Мирошниченко светилось строгой, гордой уверенностью. Просветлел немного и Дмитрий.
— Свирид Яковлевич, я к вам завтра за книгами приду. О земле мне подберите.
— Подберу. Есть у меня книга профессора Вильямса. Очень стоящая.
Дмитрий провел Мирошниченко вплоть до росстани, тускло просвечивающейся искорками сырого песка. И вдруг Свирид Яковлевич, прощаясь, задержал в своей руке руку Дмитрия и задушевно сказал:
— А Марта — девушка хорошая. Если полюбилась — женись. Но к Варчукам чтобы и нога твоя не ступала… Как подумаю, Дмитрий, — он, только он, Варчук, виноват, что твой отец погиб; душа мне подсказывает: только так было. Если бы не ранили его, не то что речку — море переплыл бы… Человеком был!
С каждым годом, сам того не замечая, Свирид Яковлевич все полнее и полнее обрисовывал в разговорах образ своего товарища. Он забывал все несовершенное, что не по вине Тимофея, а по вине тяжелой беспросветной жизни оставалась в нем. Он развивался сам, и Тимофея показывал таким, каким тот не только был, а каким стал бы при теперешней жизни.
Иногда даже Евдокия с удивлением смотрела на Свирида Яковлевича, считая, что не так он сказал о Тимофее.
Тогда Мирошниченко густым, обветренным голосом сразу же обрезал:
— Чего ты так смотришь на меня? Тимофея я знал лучше тебя. Мы с ним еще с детства, когда ты в куклы играла, на Колчака жилы обрывали. Вместе в германскую воевали, и в революцию вместе плечом к плечу стояли. А в тяжелый час, когда смерть за тобой, как тень, ходит, человек лучше всего познается. Мало еще ты узнала своего Тимофея. Хрусталь он! Чистый! Таким и Дмитрия хочу видеть…
Возвращаясь из сахароварни, Дмитрий в дороге обломался. Кисло веяло смерзшимся желтоватым жомом, тоскливо шипела под полозьями саней непроторенная бледно-синяя дорога, поскрипывали над дорогами деревья, обвешанные белыми платками с длинными кистями.
Распластав крылья, на черешневую ветку опустился ворон, и посыпалась с дерева дорогая одежда, развеваясь дымчатой пылью.
— Кар! — победно заскрипела птица и вытянула поседевшую шею.
Неспешно, приноравливаясь к походке коня, Дмитрий шел возле саней, временами по колени увязая в снегу.
На западе исподволь угасал светлый, потерянный солнцем пояс. В дали желтыми огоньками замелькало село, забрехали собаки, приятно повеяло горьковатым дымом. Варежкой стер изморозь с воротника сермяги, и в это время навстречу ему вылетели затененные по груди кудрявыми клубками снеговой пыли сильные кони, быстро неся крылатые саночки.
Хваткая рука возницы легко повернула с дороги и вдруг на всем ходу вздыбила, остановила вороных.
— Здоров, Дмитрий, — придерживаясь за плечо Карпа, встал старый Варчук, накрытый до надбровья островерхим капюшоном.
По искривленным дрожащим губам Сафрона ощутил недобрую для себя весть.
— Добрый вечер, — потянул к себе гнедого.
— Так вот что, Дмитрий, — повышая голос, мелко затряс варежкой. — Заруби себе на носу: ты никогда Марты не возьмешь, никогда.
— Почему? — злой улыбкой смерил оскаленное полное лицо Карпа.
— Как это почему? — вскипел Сафрон. — Богатством, мошной не дорос! Марту за Лифера отдаю! Чтобы твоего духу возле моего дома не было.
— Овва, какие вы грозные!
— Увижу — прибью! Святое мое слово — прибью.
— Хвалилась овца, что у нее хвост, как у жеребца.
— Ах ты ж… — выскочил из саней и рванул арапник из руки Карпа.
— Дядя Сафрон, отойдите от греха! — насупился.
— Я тебя отойду, что до вечера отойдешь, — через саны хлестнул арапником. Черные глаза закруглились, как у птицы. — Я тебя отойду, чертов нищеброд! Нищеброды чертовы!
— Вье-о! — спокойно крикнул Дмитрий на коня, красноречиво опершись обеими руками на рожон.
«Так оборвалось все». В ушах гудела до боли разреженная вражда, гул нарастал, горячими волнами заливал голову, и уже не слышал, как, танцуя на снегу, матерился Сафрон…
Дома распряг коня, не поужинав, пошел на хутор.
Усиливался мороз, дым из дымарей валил равно, сливаясь с небом. Забыв осторожность, пошел так быстро, что скоро с волос покатился пот, пошел пар от тела. Перескочил через плетень, ударил снежком в окно и пошел к высокому, занесенному снегом стогу сена. Сердце колотилось так, что не слышал, как заскрипели по снегу девичьи шаги. Закутанная по самый нос шерстяным платком, Марта упала ему на грудь.
— Ой, несчастный тот час, когда я родилась! — почувствовал, как ее слезы падали ему на подбородок.
— Чего ты?
— Смотри, как исписал меня старик, — отвернула платок. Все лицо было в кровоподтеках. На распухших губах засохла кровь, под глазами светились синяки.
— Вот сволоцюга!
Поцеловал и не мог понять, почему уста ее были солеными.
— Услышала, что отдает меня за Лифера — в ноги бросилась с просьбой. А он как осклабится, ногами перемял всю. «Я тебя, нечистая душа, захочу — посолю и съем, захочу — без соли съем! Набралась ума от нищеты. Я тебе с печенками его выбью» — и пошел Аграфену бить, что не присматривала за мной. Пропала я, Дмитрий! — и снова оросила его слезами.
— Чего голосишь? — Призадумался и снова не мог понять, почему поцелуй терпкий и соленый.
Билась Марта головой о его грудь, вздрагивали плечи, как крылья птицы, перекатывала дрожь по спине.
Видел свою мать. Изнуренную работой, с потрескавшимися от трудов и ненастья руками, которые столько переделали работы на своем веку. Угасала красота на лице, разрезалась морщинами, только выразительные карие глаза были по-девичьи молодые, красивые.