— А по-моему, свинство,— вдруг крикнул Фогель,— кроме всего этого, существует ведь товарищество. После четырнадцати месяцев, связавших нас, взять да удрать, это все же подлость! Так не поступает солдат!
Ледеке, который легко поддавался влиянию чужих мнений, поддержал Фогеля:
— Еще бы, если вспомнить все, что было. Смысл сомнителен. Там не берут с улицы, попадешь ли, никто наверное не скажет. А здесь-то, уж будь уверен, ордена за этот самый Сталинград мы получим. Нет немцев, которые кончили бы войну в пункте восточней нашего. Это раз. А два — будет особый золотой знак за Сталинград и Волгу, по которому мы получим не только почет.
— Замок в Пруссии? — спросил Штумпфе и высморкался.
— Ты опять не о том, Ледеке,— сказал Фогель,— я говорю о чувстве, а ты как мужик, который возит свеклу на рынок. Такие вещи не надо смешивать.
И тут внезапно друзья поссорились. Штумпфе сказал:
— Пошел ты к чертям со своими чувствами! Ты буржуйская морда, а я боюсь после войны остаться голодным.
Фогель, пораженный выражением ненависти на лице товарища, растерянно сказал:
— Ну, милый мой, моего отца так прижали промышленные комиссары государства, он выглядит обычным трясущимся служащим, а не капиталистом.
— Какого черта прижали, надо прижать по-настоящему, надо после войны всем вам кишки выпустить, паразиты! Фюрер вам еще покажет! Он им скажет словцо, Ледеке!
Но Ледеке, всегда соглашавшийся с одним из спорящих, на этот раз, шепелявя от злого волнения, проговорил:
— Если уж сказать под конец войны правду, то все эти разговоры об единстве народа — дурацкая болтовня. Буржуи будут жрать и наживаться на победе, нацисты и эсэсовцы, вроде Штумпфе и его брата, тоже нажрутся хорошенько, а если уж кому выпустят кишки, так это мне, болвану рабочему, и моему отцу в деревне. Нам-то покажут единство! И ну вас к чертовой матери — вам после войны со мной не по пути.
— Товарищи, что с вами? — испуганно произнес Фогель.— Что с вами, я не узнаю вас, точно другие люди?
Штумпфе пристально посмотрел на него.
— Ну, ладно, ладно, хватит,— примирительно сказал он.— И знаете, ребята, если я действительно не сделаю того, что задумал, и кончу войну дураком, то это только ради вас.
В это время вошел сменный караульный, стоявший у входа в подвал.
— Что это за стрельба была? — спросил из полумрака сонный голос.
Караульный с грохотом положил автомат и, потягиваясь, ответил:
— Мне сказал вестовой обер-лейтенанта {23}, что какой-то русский отряд занял вокзал. Но это не на нашем участке.
Кто-то из солдат рассмеялся:
— Они от страха заблудились, хотели пойти на восток, а пошли на запад.
— Наверное,— сказал Ледеке,— все они нетвердо знают, где восток, а где запад.
Караульный сел на постель, стряхнул рукой мусор с одеяла и сказал раздраженно:
— Ведь я просил два раза. Ей-богу, завтра перед дежурством положу под одеяло гранату. Поразительно, что у людей нет уважения к чужим вещам. Ведь это одеяло я собираюсь отвезти домой, а кто-то шагал по нему в сапогах.
Он стащил с ног сапоги и, став добродушным от мысли о предстоящем сне, проговорил:
— Там подняли пальбу, а у Ленарда веселье: патефон, шум, гости, притащили плачущих девиц, и, представляешь, наш Бах тоже там, видимо, решил потерять невинность под конец войны. Там палят, а у нас музыка.
Голос из темноты подвала сказал:
— Пахнет капитуляцией. Ах, сердце замирает, когда думаю, что нас скоро повезут домой.
36
Солдат Карл Шмидт стоял на часах у выходившей во внутренний двор стены здания, в котором разместился штаб стрелкового батальона. Худое, тронутое морщинами лицо Шмидта казалось особо хмурым и недобрым при мерцающем свете пожара.
По карнизу, тревожно озираясь, шла рослая белая кошка.
Солдат оглянулся, не наблюдает ли его кто-нибудь, и сипло позвал:
— Не du, Kätzchen, Kätzchen… [28] — Но, видимо, сталинградская кошка не понимала по-немецки, она на мгновение остановилась, соображая, насколько опасен для нее человек, стоящий у стены, и, быстро дернув хвостом, прыгнула на загремевшую железную крышу сарая, исчезла в темноте.
Шмидт посмотрел на ручные часы — до смены караула оставалось еще полтора часа. Его не тяготило стояние в карауле у этой стены, в тихом внутреннем дворе,— Шмидт в последнее время любил одиночество.
Дело тут было не в том, что Штумпфе избрал его предметом своих насмешек, дело было серьезней.
Шмидт посмотрел, как по стене, словно на экране, ползли бесшумные тени — розовые блики принимали странные формы лепестков, полукружий, овалов — это пожар по соседству запылал ярче, видимо, огонь добрался до деревянных перекрытий.
Удивительное дело! Как меняется натура человека. Лет десять назад жена сердилась на него, что он не сидит по вечерам дома — едва придет с завода, переодевается, обедает и уходит на собрание, в пивную, и так каждый вечер — споры, слушание докладов. А теперь попади он домой, кажется, запер бы дверь и просидел бы год, не выходя на улицу. В чем тут дело? Прежде всего нет тех людей, с которыми он встречался,— вся верхушка профсоюза, все активисты из завкома кто в лагере, кто постарался подальше уехать, кто перекрасился в коричневый цвет. А с теми, кто остался, нет особого интереса встречаться — люди стали бояться друг друга, разговаривать можно о погоде, о покупке в рассрочку «народного автомобиля», обсуждать, что соседка варит на обед, кто из знакомых скуп, кто угощает гостей настоящим чаем, а кто желудевым кофе… Да и при этом страшновато: если зачастит к тебе приятель, то уж обязательно блокварт начнет совать нос в щели твоей двери и прикладывать ухо к стене твоей комнаты — какого черта они сидят и болтают, читали бы «Майн кампф».
Но вот что действительно интересно понять — изменились ли люди?
Черт его знает — это вопрос не простой. Кого спросишь, с кем поспоришь? Вот разве что кошку, да и она не захотела знакомства.
А может быть, эта скотина Штумпфе действительно прав — он, Шмидт, глуп как бревно? Всегда глуп был? Или теперь при наци поглупел? Или глуп для наци, а кое для кого и не так уж глуп? Было время, когда Шмидт считался заводилой в цехе, да не только в цехе, ведь он ездил в Бохум на съезд профсоюзов, его избрали делегатом от десяти тысяч человек. А теперь он ротное посмешище — «Михель».
Шмидт отбросил ногой кусок кирпича и зашагал вдоль стены. Дойдя до угла дома, он постоял, посмотрел на пустынную улицу, на мертвые, выгоревшие глазницы окон, и чувство жестокой тоски, холода, одиночества сжало его сердце. Он хорошо знал это ужасное чувство, когда казалось, что глубина неба, и сияние звезд, и солнечный свет, и воздух полей давят, мучат. Оно с особой силой приходило к нему весной — почему-то весной, когда молодая зелень, шум ручьев, мягкий, ласковый ветер, звезды в небе — все говорило о свободе.
Когда-то сын читал ему из учебника ботаники, что есть такие бактерии — анаэробы, не нуждающиеся в кислороде, они дышат азотом, отлично, весело и сытно живут на корнях бобовых растений. Видимо, есть и такие люди — анаэробы, дышат гитлеровским азотом! А вот он задыхается, не привык, ему нужна свобода, кислород!
Над хаосом бесчестия и невинной крови, над победной, сверкающей медью оркестров, над лающим криком команды, над пьяным хохотом, над воплями гибнущих старух и детей как странное видение вставало перед Шмидтом бледное лицо, высокий скошенный лоб человека, объявившего, что он и есть Германия, что Германия — это он.
Как же это случилось, что он, солдат Карл Шмидт, немец, сын немца и внук немца, любивший свою родину, не радовался победам Германии, а ужасался им?
Почему же такую тоску испытывал он сегодня ночью, когда стоял на часах в разрушенном городе, на берегу Волги и смотрел, как светлые тени огня шевелятся на стенах домов с выжженными, мертвыми глазницами окон?
Как ужасно одиночество!
Иногда ему начинает казаться, что он разучился думать, что мозг его окаменел, перестал быть человеческим мозгом. А иногда он пугается своих мыслей, ему кажется, что Ледеке, Штумпфе, эсэсовец Ленард могут, взглянув ему в глаза, вдруг понять, прочесть все, что происходит в его мозгу, в его душе. Иногда его охватывает ужас, что ночью в казарме он может проговориться, начнет бормотать во сне и сосед подслушает его, начнет будить товарищей, скажет: «Послушайте, послушайте, что говорит о нашем вожде этот красный Шмидт».
Вот здесь, в темном дворе, где за все время его дежурства не прошел ни один человек, он чувствует себя спокойно, здесь ни Ленард, ни Штумпфе не заглянут ему в глаза, не прочтут в них его мыслей.
Он снова посмотрел на часы: пришло время смены.
Но ведь он знает, чувствует, что не он один думает так. Есть ведь в армии такие же «михели». Но пойди поищи их! Все же они не болваны, чтобы открыто затевать разговоры на такие темы. Они живут, они мыслят, они, быть может, действуют! Как найти их?