Она понимала: пока идет война — место ее здесь, со всеми, кто отдает себя борьбе… Но война не может длиться вечно, а что будет потом?
«Ничего не будет, — с глубокой скорбью отвечала она себе. — Лично для меня ничего не будет. Я, наверное, смогу смеяться, петь, щелкать кастаньетами, с завистью смотреть на играющих чужих детей, работать там, где буду нужна, но никогда не испытаю настоящего счастья, потому что все женское во мне мертво…»
И вот — Денисио… Эстрелья даже не заметила, как все в ней вдруг проснулось. Было такое ощущение, будто вихрь вдруг закрутил ее и понес, и понес в такие сказочные дали, о которых она и не мечтала. Могла ли она подумать, что оледеневшее ее сердце оттает с такой быстротой? Что не просто пойдет навстречу своему сумасшедшему чувству, а рванется к нему, презрев все догмы, удерживающие девушку-католичку от грехопадения. Да и какое это грехопадение?
Вспоминая слова священника: «Не осквернила ли ты свою душу незаконной близостью с человеком, о котором говоришь?», Эстрелья думала: «Наверное, мимо него прошли все чувства, он никогда не испытывал того, что испытываю я… Нет, святой отец, я очистила свою душу, я содрала с нее всю накипь, мешавшую мне дышать!..»
Она не стыдилась своей близости с Денисио и каждый раз отдавалась ей вся, ничего не оставляя на потом. Счастливая, измученная его ласками, Эстрелья иногда тут же начинала плакать. Денисио спрашивал:
— Ты о чем? Она отвечала:
— Разве плачут только от горя? Я плачу от счастья!.. Тебе этого не понять…
Денисио был сдержаннее ее, внешне он не выказывал таких горячих чувств, какие прорывались у Эстрельи, но она не тревожилась. Знала, что любит. Только порой, смеясь, говорила:
— Подожди, придет время — и я расшевелю тебя. Зажгу таким огнем, в котором когда-нибудь мы оба сгорим…
А оставшись одна, Эстрелья, еще ощущая запах его кожи, волос, прикосновения к своей груди его беспокойных рук, видя перед собой затуманенные страстью глаза, думала: «Если я потеряю его — уйду из жизни…» И это были не просто слова, это была клятва перед своей любовью…
2
Эстрелья давно не видела таких синих ночей.
За день небо словно выпивало всю синеву моря, а когда солнце уходило за далекий горизонт и земля окутывалась негустыми сумерками, по склонам гор и равнинам растекался вначале прозрачно-голубой, а затем как бы уплотняющийся с каждой минутой и темнеющий свет, и вскоре от края до края, куда ни кинешь взгляд, все вокруг тонуло в необыкновенной этой синеве, теперь струящейся сверху, точно посылали ее сюда далекие неведомые миры. Очертания гор, изгибы холмов, старые — оливы и апельсиновые деревья, неподвижные крылья деревянных мельниц, издалека похожих на раскинувших в сторону руки людей, не размывались и не затушевывались расстоянием, а, наоборот, еще четче и рельефнее выделялись на синем фоне, и казалось, будто перед глазами предстает необыкновенных размеров картина с ясными, твердой рукой очерченными линиями.
Небо было непостижимо высоким, и хотя с гор тянуло прохладой, в нем ощущалась теплота, исходящая от тысяч костерков, зажженных звездами. Костерки эти горели неровно, но ни на мгновение не гасли, а лишь на короткое время ослабевали их язычки пламени, чтобы тут же вновь разгореться.
Эстрелья вдруг подумала, что не только небо и воздух, не и тишина имеет свой цвет. Перед грозой она бывает пепельной, перед боем чернеет, а сейчас она тоже синяя. В ней сейчас растворился покой, она похожа на уснувшее море: тихо качаются мечты и думы, убаюканное синей тишиной сердце предается отдыху от тревог, бесшумно плещутся надежды…
А с гор продолжало тянуть прохладой, и Эстрелья все ближе придвигалась к камню-валуну, не успевшему еще отдать тепло, которое он вобрал от солнца. Камень-валун, каким-то чудом оказавшийся неподалеку от стоянки самолетов, уже несколько ночей служил Эстрелье надежным укрытием от сползающего с гор предрассветного холода и посторонних глаз: вокруг него росла высокая трава, Эстрелья, осторожно приподняв голову, могла обозревать свой «объект» — несколько машин полка Риоса Амайи, оставаясь в то же время никем не видимой.
К своим ночным бдениям она относилась так, словно лично от нее зависела безопасность всего полка. Она, конечно, знала, что вокруг аэродрома установлены посты — и скрытые и не скрытые, что постороннему человеку прокрасться к самолетам почти невозможно, но свой пост Эстрелья не оставляла ни на минуту. Она ведь знала и другое: нет-нет да и упадет на землю не успевший набрать высоту истребитель или бомбардировщик республиканской авиации, и если не взорвется он при ударе о землю, не сгорит вместе с летчиком на глазах у всех, инженеры и техники вдруг обнаруживают или подпиленные тросы управления, или неисправность в карбюраторе, или еще какую-нибудь подстроенную пакость. Так было несколько дней назад в соседнем истребительном полку: по тревоге взлетела пятерка «курносых», сделала, набирая высоту, круг над аэродромом, и только-только легли машины на курс, как «чайка», с командиром эскадрильи на борту, неожиданно вошла в пикирование. Почти в отвесное. Может быть, командир эскадрильи до последнего старался спасти машину, может быть, что-то там с ним случилось, но, так или иначе, сам спастись он не мог. И среди обломков истребителя обнаружили подпиленный трос руля высоты…
Кто мог это сделать? Как врагу удалось пробраться к самолету и сделать свое черное дело? Где его искать, этого иуду, в какие одежды он обрядился? И не под личиной ли друга скрывает он свое истинное лицо?
Эстрелья была убеждена, что в ее полку иуды быть не может. Есть хорошие летчики, есть такие, кому свыше не дано особого таланта, но все они до конца преданы и каждый из них сам в любой час расстрелял бы предателя своими руками, если бы такой оказался. О техниках и мотористах и говорить нечего: это люди в основном из крестьян и рабочих, они ненавидят фашистов так, как можно ненавидеть кровных своих врагов… Но ведь и в соседнем полку, думала Эстрелья, где от руки предателя погиб командир эскадрильи, тоже такие же люди, а вот случилось же несчастье! Значит, оно может случиться везде…
Эстрелья, думая о Денисио, вспоминая недалекое прошлое, заглядывая в будущее, глядя на костерки в непостижимо высоком небе, чутко ко всему прислушивалась, каждый шорох сразу же ее настораживал, и рука ее невольно тянулась к пистолету. Особого страха она не испытывала, но холодок нет-нет да и пробегал по коже, вызывая нервную дрожь. И это ей было по душе: именно в такие минуты она чувствовала себя настоящим бойцом, словно бы разделяя опасность, которой ежедневно подвергались ее друзья, в том числе и Денисио.
Как-то уж так получалось, что Эстрелья теперь никогда не отделяла свою жизнь от жизни Денисио. Если он, вернувшись из боя, рассказывал ей о том, как этот бой протекал, Эстрелья, слушая его, затаив дыхание, представляла себе все, что там происходило, — все до мельчайших подробностей! — и вместе с Денисио радовалась каждой удачно выпущенной им пулеметной очереди, стремительному маневру, вовремя сделанной сложной фигуре высшего пилотажа, когда на Денисио набрасывались сразу два или три фашиста и он швырял свою «моску» высоко в небо или уходил почти на отвесном пикировании, Эстрелья, закрыв глаза и крепко прикусив губу, чувствуя смертельную опасность, шептала:
— Пресвятая дева Мария, пронеси мимо моего Денисио и меня несчастье, избавь нас от смерти!
Он смотрел на нее, побледневшую, сжавшуюся, до предела напряженную, и спрашивал:
— Ты чего, Эстрелья?
Она, очнувшись, быстро отвечала:
— Нет, нет, ничего!.. А потом?..
— Потом я завернул крутую петлю и на выходе из нее поймал в сетку прицела зависшего «мессершмитта»…
— Он был далеко? — нетерпеливо спрашивала Эстрелья.
— Метрах в ста пятидесяти, не больше.
— И ты…
Она даже наклонялась вперед, и пальцы ее рук шевелились, словно нажимая на гашетку.
— Я срубил его одной короткой очередью. Он пошел к земле, будто камень, выпущенный из пращи…
Кажется, в эту минуту Эстрелья испытывала такую же реакцию, какую тогда испытывал сам Денисио: напряжение исчезало, все тело на короткий миг расслаблялось и появлялось непреодолимое желание отдаться во власть полного покоя.
Денисио часто поражался богатой игре ее воображения, но все очень хорошо понимал. Понимал все ее чувства, все движения ее души. И порой думал, что никогда еще не встречал человека, как Эстрелья, с такой цельной и непосредственной натурой. «И это после всего того страшного, что было ею пережито», — думал Денисио, глядя в ее ясные и в то же время печальные глаза.
А сама Эстрелья не меньше поражалась удивительной человечности Денисио, в котором непонятным для нее образом уживались такие черты его натуры, как нежность, доброта и ненависть, любовь и какая-то необузданная ярость. Вот он рассказывает о своем отце, которого с необыкновенным теплом называет Денисовым-старшим, или о своей далекой родине, и Эстрелья видит в его глазах столько нежности, столько глубокой боли из-за разлуки с ними, что в ее душе невольно поднимается ревность, и она с великим трудом ее гасит, хотя и не совсем до конца… Но стоит Денисио заговорить о фашистах — он мгновенно преображается. Не только глаза, но и все лицо его становится жестким, резким, не остается ни одной мягкой черточки, даже голос его меняется, и Эстрелья думает, что это уже голос не Денисио, а совсем другого человека — не то Риоса Амайи, не то мексиканца Хуана Морадо, не то баска Эскуэро…