Когда нет еды — это очень страшно. Когда нет света — это очень плохо. Когда нет тепла — это тяжело. А когда нет всего сразу — ну как это описать? Словно в ловушке, в яме какой — и не знаешь, как выбраться. Чтобы хоть какой-то кусочек найти — мы все в доме облазили. Абсолютно все-все полки, все углы. Чтоб погрызть что-нибудь. Но бесполезно…
В голове постоянно одна мысль: «Есть! Есть! Где поесть?» Это до безумия. «Есть хочу! Есть!» А потом приходит отупение. Безразличие ко всему. Где-то над домом летит снаряд — а ты и не слышишь, не замечаешь. Где-то бомба взрывается: на Петроградской или у нас — совсем не волнует. Это заботило, когда еще не полностью оголодал. Пока голод тебя полностью не захватил. И в тебе еще человеческое что-то оставалось. Чувство страха, чувство самосохранения или еще что-то. А когда голод — нет. Уже голод все затмевает, абсолютно все.
Мысль одна — где бы что-то найти. Чтобы погрызть. Вот мама принесла однажды с рынка дуранду. Кусочек дуранды. Так это лакомство было. А дуранда — это просто плиточка хлопкового жмыха. Колючий, зеленый. Сейчас бы и в рот не взяла. А тогда это лакомство было. Вот и грызешь, и мусолишь. Только чтобы подольше продлить эту радость.
Как умирали Наталья Ивановна и Сережа Тригорины мне трудно рассказывать. А мама потом сказала: «Дина, пойдем, вынесем Наталью Ивановну…» Я вошла в комнату: кровать с умершей стояла напротив двери. И на меня смотрели черные застывшие глаза… Наталья Ивановна была красивая женщина, брюнетка. Черные глаза ее были сейчас открыты — и мне казалось, что она сейчас вскочит и кинется на меня. Так было страшно… Мы с мамой сняли ее с кровати, на полу расстелили простыню, завернули и вынесли под лестницу у входа в подъезде. Там было специальное место, куда складывали всех умерших жильцов дома… Каково же было все это видеть, ощущать эту мертвую тишину, когда до войны наш дом постоянно шумел! Было весело, играл патефон, музыка хорошая звучала, исполнялись замечательные советские песни. «Брызги шампанского», «Рио-Рита» — популярные мелодии довоенного времени… А тут я иду за хлебом в магазин или за водой, или просто так — и боюсь посмотреть, повернуть голову в сторону этой лестницы, где лежали умершие жильцы. И дети, и взрослые, которых я хорошо знала. Это же жутко… Имама моя стала силы терять очень быстро. Она теперь делила этот маленький кусочек хлеба на три части и прятала их подальше, чтобы и самой не съесть сразу, и мне не давать. А я все нудила, все приставала, что хлеба хочу…
Вспомнила сейчас, как перед войной мамин брат, дядя Трофим, прислал с Кубани посылку с салом. Что-то тогда поели, но остался кусочек — старое сало, желтое, прогоркло. Мама посмотрела: «Есть его уже нельзя. Наверное выбросить надо…» Пошла к помойному ящику, но не выбросила. Положила в сарае, который папа построил для своих инструментов. Потом, в блокаду, все эти сараи велено было разобрать, потому что от «зажигалок» случались пожары. И доски очень пригодились на дрова для буржуйки. Я, девчонка, спускалась с папиной ножовкой и, как могла, что-то там отпиливала. Приносила домой. Но буржуйки хватало ненадолго. Так что мы спали в пальто, в валенках. Немытые. Можете представить — немытый человек? Завшивели страшно. Но тело было настолько истощенное, что надавишь на кожу — и, кажется, вши прямо на глазах из кожи лезут.
И вот это было настоящее лакомство: кусочек этого горького старого сала да мороженая картошка, прокрученная на мясорубке. Еще мама нашла в сарае пузырек рыбьего жира. Прежде она меня частенько потчевала этим рыбьим жиром — противно. И я все кривлялась: не хочу да не буду. А тут пришлось. А дедушка-сосед — был мастеровой: мебель мастерил. И у него столярный клей частенько варился на кухне. Это тоже пошло вход — вот что значит голод.
«…Смотрит ребенок: холод и тьма,
Мертвая в доме стоит тишина:
Мертвая мама, убили отца,
Бабушки нет.
Где же брат и сестра? —
Мертвые рядом лежат,
Мертвые будто бы спят…»
Про учебу
— Знаете, 1 сентября всегда был для меня особый день. Очень я радовалась — в школу пора, в школу пора! Вновь своих друзей увидишь. И учителя были хорошие. Да и я, наверное, была ничего. Помню, хорошо рисовала и была помешана на пограничнике Карацупе. Целый альбом у меня был изрисован — все граница, все собаки. Учительница Екатерина Николаевна — строгая. У нее неизменно огромный портфель, набитый тетрадками и учебниками. Смотришь и думаешь: сейчас они выпрыгнут, все эти учебники и тетрадки. Входит в класс и сразу: «Начинаем с зарядки!» Нам непонятно: какая еще зарядка? А она: «Начнем урок с зарядки. Трижды семь — сколько будет? Та-а-к. А пятью восемь?..» И пока всех не прогонит быстрым темпом по таблице умножения, не остановится. Так мы эту таблицу умножения на зубок знали, до сих пор помню.
1 сентября 41-го года уроки начались в бомбоубежище. Недалеко в небольшом особняке был хороший подвал. Его побелили, поставили посередине большой стол, вокруг скамейки. Небольшая доска на стене. Четвертый мирный класс заканчивали человек 40, а в пятом военном собралось едва ли двадцать учеников. Противогаз изучали, огнетушители. Но проучились недолго, наверное, с месяц. Вот до папиной гибели…
Потом уже, когда в Армавире жила, в оккупации, в сентябре тоже в школу пошла. Набор проводился, я и записалась. Учебники были советские, еще довоенные. Что в библиотеке сохранилось, то и раздали. А писали на чем придется. На тех же книжках, между строк. Ручки — это палочка и 86-е перышко. Так называемая вставочка. Это нашенское, ленинградское выражение — вставочка. И чернильница стеклянная нашлась.
Помещение класса было мрачное, темное. Не комната — пожалуй, холл. Там и стояли парты и учительский стол. Не помню, чтобы висела доска. Учительница — неулыбчивая женщина среднего возраста в сером платье. Все уроки вела она одна.
Изучали арифметику, русский, ботанику и что-то по немецкому языку. Больше ничего не было. Никаких географий или историй.
Но походили, позанимались мы чуть-чуть. И месяца не проучились. Однажды сидим в классе и слышим: во двор въехали машины. Немцы! Потом топот по лестнице. И как раз к нам. Входит офицер: «Школа закрывается. Занятий не будет. Здесь будет госпиталь…»
Погибает папа
— Из нашего дома почти все мужчины ушли на фронт. А папу не взяли. Сказали только: «Когда повесим замок на ворота завода, прикрепим табличку „Все ушли на фронт“, когда все пойдем — тогда и ты с нами пойдешь. А пока работай!..» И он работал — мы его мало видели. Иногда приходил домой, иногда не приходил. Работы много, работа ответственная. Но о нас с мамой все равно заботился, беспокоился.
Как-то они с рабочими ездили в Колпино — для заводской столовой копать картошку. А уже морозы начались — зима с 1941-го на 1942-й год в Ленинграде выпала лютая. Климат влажный — переносится тяжело. И под носом у немцев они копали подмерзшую картошку — и все обошлось. Папа даже нам немного подбросил этой мороженой картошки — это очень нас выручило.
И вот 13 ноября, налет со стороны Финского залива. Сбрасывались бомбы, наш дом трясло, стекла вылетели. Значит где-то близко разорвалось. Поначалу мы бегали в бомбоубежище, спасались. В соседнем доме оно было оборудовано: все по-настоящему. Своды высокие, как в старинных зданиях. И побелено, и скамеечки по стенам. Позднее и в своем доме бомбоубежище сделали, где до войны грязный подвал был. Сами воду выкачивали, мусор вытаскивали, сами стены белили. Но со временем стали к налетам привыкать. Ну зачем бегать, не надо. Даже угадывали, где падают бомбы. По звуку, по тому, как дом реагирует, уже знали — это на Петроградской. А тут очень сильно громыхнуло. А я в коридоре сидела на корточках — страшновато было.