— Счастливые.
Ночью в постели она сказала:
— Гришек, уедешь, я вторично рожу.
И опять сказал без веселья, с угрюмой весомостью:
— Роди. Сына роди.
Он сызмальства был мрачноватым, Гриша Владимиров. Или казался мрачноватым.
Перед отъездом Григорий постоял у развалюхи соседа, покойного деда Кондыри: осела, того и гляди завалится, оконца крест-накрест заколочены полусгнившими досками, взахлест побуревший, жухлый бурьян. Слыхивал Григорий: на месте Кондыревой усадьбы будет общежитие машиностроительного техникума. Возведут четырехэтажный дом, его займут парни и девчата, и никто и ничто не напомнит про жестокого, полусвихнувшегося деда, учившего детей мучить и убивать животных. «Уроки деда не пошли мне впрок, — подумал Григорий. — Получилось обратное тому, чего домогался Кондыря».
И Григорий подумал о розыскной собаке Сильве — как-то она там без него? И о товарищах по заставе — как-то они там без него? И как там пустыня Каракумы без него поживает?
Овчарка не брала след, отказалась от работы. Владимиров поднял ее на руки, она виновато скулила.
— Сильва, ты меня погубишь, — сказал Стернин. — Расписалась, Сильва?
— Причепился. Отстань от пса, — сказал Шаповаленко.
— Обойдемся без Сильвы, — сказал начальник заставы; голос уверенный, жесты — энергичные, глаза — твердые, неунывающие. — Стернин, не точи лясы, входи в связь…
Стернин прикрепил проводную антенну к антенне со штырями, привязал к ветке саксаула, вышла довольно высокая антенна. Надел наушники:
— «Черемуха», «Черемуха», я — «Вилы-один», я — «Вилы-один»…
— Ну что? — спросил начальник заставы.
Стернин предостерегающе поднял палец, прикусил губу.
— Ну?
И вдруг Стернин заорал в микрофон:
— Вас понял!
Сорвав наушники, заорал уже нам:
— Отрядные настигли нарушителя!
— На полтона ниже, мы не глухие, — сказал начальник заставы. — Давай членораздельно…
— Есть членораздельно! — Стернин сглатывал комок, облизывался, вертел головой. — Майор Афанасьев ставит в известность: нарушитель был настигнут, отстреливался, видя, что окружен, разгрыз ампулу с ядом, вшита в воротник.
— Так, — сказал начальник заставы. — А мы постараемся взять живьем!
Легко сказать: захватить живьем. Сперва догнать бы.
— Обойдемся без Сильвы. Действовать будем так: рассредоточимся, растянемся по фронту метров на двести и двинем, отыскивая след…
Я подтянул ремень на две дырочки туже, не то штаны потеряешь. В пустыне малолюдье, однако без штанов неприлично. Сколько дырочек в запасе, может не хватить? А нарушитель — субъект серьезный, птичка отпетая, с ним повозимся, судя по тому, как вел себя напарник. Не сдался, отравился. Цианистый калий? Безотказное и мгновенное действие. Этого, нашего, — живьем!
Я оступался — в коленках хряскало, в саксаульнике царапнул щеку сучком — ссадина засаднила, разъедаемая солью. Справа, метрах в сорока, Шаповаленко, слева Владимиров. У Владимирова собака на руках, у меня рация за спиной, мой черед тащить, подкладка спасает мало, железный ящик наддает.
Следа не видел, песок нетронутый. Кто-нибудь увидит, даст знать — не голосом, взмахом, так условились. Кричать нет голоса, разве что начальник заставы не потерял его. Поэтому надо глядеть и перед собой, в своем секторе, и на соседей.
Взмахнул панамой Владимиров — стянулись к нему, долго шли по петлявшему, будто заблудившемуся следу. Потеряли за барханом — рассыпались веером. Махнул начальник заставы — сошлись к начальнику заставы. Я тоже нашел след, заплетающийся, косолапый, он засасывался песком, но было очевидно: размер не меньше сорок четвертого.
Солнце опускалось, однако палило по-прежнему. Нагибаясь над следом, я снял очки — в глаза будто плеснуло жидким, расплавленным металлом. От солнца не уйти, не укрыться. Я ненавидел его сейчас и не вспоминал, как радовался заменившим затяжное дождливое ненастье погожим денькам, когда тепло проникало до косточек, солнечные зайцы прыгали по дворам и в прогревшемся июльском воздухе поднимался тополиный пух, кружил над Звенигородом, залетал в распахнутые окна. Но почему-то и родниковую свежинку подмосковного леса, и Москву-реку, в которой при желании отыщется место поглубже, по шею, — не вспомнил. Вспомнил душ в заставской бане — заскочил потный, разгоряченный, — и обливайся прохладной струей, до насморка, до простуды — и тень на заставе: взрослые деревья дарят ее, пользуйся. А вновь посаженным надо подрасти. Территория в посадках, на заставе традиция: прибыл служить — посади деревцо. И я посадил свой тополь в отводе от арыка — принялся, выпустил лист. И еще десяток саженцев воткнул я в туркменскую землю. В годовщину Советской Армии. Из отряда привезли саженцы, двести пятьдесят штук, капитан Долгов улыбнулся: «День торжественный, праздничный, но… саженцы надо определить. Не отметить ли нам праздник разбивкой сквера?» — и за лопату.
И чай на заставе великолепный: ароматный, горячий, жажду снимает. И не замечаешь, что вода солоноватая. В гражданке я пренебрегал чаем: по утрам — кофе, вечером — кефир. В Туркмении пристрастился, приеду — мама удивится: водохлеб! Дядя, любитель почаевничать с самоваром, с колотым щипцами сахарком, говорил: «Молодой, потому и презираешь чаек. К старости, Андрюха, оценишь!» До старости далеко, но Туркмения научила: оценил.
Снимает жажду? Прибить бы ее, заглушить. Засела в глотке, скребется, сосет, высосет соки, иссушит в мумию, если ее не вырвать из глотки. Ногтями впиться в горло, рвануть и вытащить жажду, мохнатую, в шипах и щупальцах, ненасытную.
Негнущимися, распухшими пальцами нащупывал флягу, отцеплял с пояса, встряхивал, словно могло перелиться, плеснуться, булькнуть. Я вставал в своем воображении как бы посторонним: ополоумевший от жажды, хлебнуть бы, где хлебнуть? И, стыдясь этого, я встряхивал и встряхивал фляжку. Ни глотка. Ни капли. Начисто сухие стенки. Таясь товарищей, прицеплял флягу. Как ни в чем не бывало. Мол, я не я и фляга не моя. Мол, я не дохожу, я держусь. Привет.
Но я костылял, и уже это было неплохо. Двигался. Не отстал. Я читал где-то что-то о втором дыхании, которое появляется у вымотанного человека: перемогся — и обретаются силенки. У меня было второе дыхание, и третье, и еще какое. Мнилось: упаду, закачавшись, и не поднимусь. Я шел, не падал, и вроде бы сноснее становилось. Второе и еще какое дыхание. Не падал.
Мягкий, напевный звон щекотал барабанные перепонки, рос, крепчал, превращался в блаженную, неземную музыку. Чертовщина, но приятно. Музыка — и прочь жажда. Пей музыку. Не каплями, не глотками, не кружками — взахлеб, рекой.
Сошлись в кучу, и Шаповаленко сказал:
— Гад ползучий, не достанешь до него, шоб ему…
Стернин сказал:
— Может, на колодец попадем?
Владимиров сказал:
— Сильву б попоить.
Стернин:
— Сильва? И человекам не повредило бы.
Шаповаленко:
— Круги в очах, радужеет…
Владимиров:
— Похлопай ресницами — пройдет.
Стернин:
— Ресницами можно, ушами нельзя.
— И у меня в глазах темнеет, — сказал я.
Сказал? Я оговорился: не сказал — прохрипел, просидел. И Шаповаленко, и Стернин, и Владимиров не говорили — натужно хрипели. Говорил начальник заставы, который возрастом покруче нас, здоровьем пожиже.
Он сказал:
— Ребята, мало не терять след. Надо догнать нарушителя. Поднажмем!
Насчет поднажать не ручаюсь, не упасть — вот задачка.
Размытые, преломленные, как из знойной дымки видения, короткие и отрывочные… Июньский закат, в приречном ивняке щелканье соловьев и кваканье лягушек, Лиля смеется: «Состязаются, кто кого». Арка над въездом в дом отдыха, аршинные буквы: «Добро пожаловать!», с тыла: «Счастливого пути!»; Лиля смеется: «Оборотная сторона гостеприимства». За стенами — буря, лес на горе ревет как штормовое море, на скатерти — ужин, из-за фикуса — деликатные взоры родителей, близоруко щурившихся и за стеклами очков; Лиля крутит на кухне краны: «Чудеса в решете, в доме горячая вода, холодной нету!» В булочной волнительная дискуссия — детище очередей, — как правильней: кто последний или кто крайний? Грузины в огромных, блинами кепках пропускают Лилю: «Барышня, бэз очереди». Лиля покупает три сайки в ряд, окрещенные звенигородцами «три сестры». За пожарным депо в ожидании вызова и от избытка свободного времени сражаются в волейбол моложавые пожарники. Лиля смеется: «Лес темный, что они за пожарные, но волейболисты классные, первенство города завоевали». Пляж напротив Звенигорода, Лиля лепит из песка крепость, рушит: «Впервые попав в Крым, я говорила не «Пошли на море», а «Пошли на речку», — и смеется. Смешинка во рту.
Все о Лиле. И вокруг Лили.
Видения изломаны, будто преломлены маревом. Ну да, между нами и горы, и реки, и леса, и города, — и, конечно же, марево, что дрожит и струится над пустыней.