Зоя забралась в кабину, девушка-шофер положила руки на руль, и грузовик с ревом подался назад.
Из широко распахнувшихся входных дверей Дома Советов шумной толпой вышли на крыльцо парни и девушки, и среди них — Катя.
— До восьми часов надо вручить все повестки, — говорила она, смотря на разворачивающийся грузовик. — Кого не застанете дома, ищите на производстве, у товарищей и…
Не договорив, торопливо сбежала с крыльца.
— Зоя! Не забудь передать письмо Марусе… в Ожерелках…
— Переда-ам! — донеслось с удалявшегося грузовика.
К крыльцу подошел Саша.
— Упирается этот тип, — сказал он раздраженно. Комсомольцы гурьбой двинулись ко второму грузовику, возле которого молча стояли шофер и Нюра.
— В чем дело, товарищ? — спросила Катя. Шофер вытащил изо рта цыгарку, сплюнул.
— Да все в том же. Говорили, за два километра от города, а оказывается — в Головлево. Не поеду.
— Поедешь, — спокойно сказала Катя.
Садиться? — спросила ее Нюра.
— Садись.
Растолкав девушек, шофер подступил к Кате вплотную.
— Из гаража на час отпустили, понимаете? Мне в гараж надо.
— Нет, в Головлево.
Она обняла его за спину и подвела к дверце кабины.
— С горкомхозом согласовано, не беспокойся. И потом, товарищ, когда выполняют задание для фронта, то много не разговаривают!
Шофер растерянно смотрел на комсомольцев.
— Ну что ты, как пень! — с досадой проговорил Саша. Шофер вскипел:
— Я, можно сказать… Не могу я, понял?
— Понял, дорогой. Раньше, чем ты сказал. Словами тебя не проймешь. — Саша подтолкнул его легонько в кабину и под веселый смех товарищей и двух часовых, стоявших у калитки, захлопнул дверцу.
— Список у тебя? — крикнул он Нюре.
— У меня, — отозвалась та из кабины.
— Ну, действуй.
Грузовик, точно бешеный, сорвался с места и вскоре скрылся за углом.
Услышав позади себя шаги, Катя оглянулась. К ней подходила Женя.
— Почему… не на поле?
— Была на поле, а зараз до тебя, — глухо сказала Женя. Катя пристально вгляделась в ее лицо. Женя тревожила ее давно. В первые дни войны она ходила по улицам города с пылающим лицом, с разгоревшимися глазами. Выступая на митингах, страстно рассказывала о родной Украине и о том, как лютуют там теперь фашисты. Рвалась на фронт. Потом притихла. Подруги уже с месяц не слышали от нее ни слова об Украине. На прошлой неделе Катя хотела поговорить с ней, но Женя замотала головой и убежала. И вот теперь она стоит перед ней — мокрая, усталая, угрюмо опустив голову.
— Женечка, ты… не захворала?
— Ни. До тебя у меня дило есть… — все так же глухо ответила Женя.
Катя села с ней на лавочку. Помолчав, Женя судорожно прильнула к ее груди и разрыдалась.
— Не можу я, Катюша… И Днипр, и степи… Где ж теперь все, що в сердце живо? — Она опустилась на землю, чтобы лучше видеть катино лицо, стиснула ее руки.
— Отпусти меня, Катюша, в ридны леса… Партизанить.
— В леса? — Катя привлекла ее голову к себе на колени. — На Украине есть кому партизанить, — сказала она ласково. — А ты, Женя, и отсюда хорошо помогаешь. Ведь здесь, на полях, никто тебя не заменит — некому. Подумай об этом.
Женя молчала. Катя бережно отстранила ее голову и встала.
— Я сейчас в военкомат, Женя. А когда вернусь, ты мне скажешь, что надумала.
Вернувшись через полчаса, она не застала Жени. На лавочке белел лоскуток бумаги. Катя попросила у патрульного спички и прочла; „Отправилась до поля. Женька“.
Положив записку в карман, она взглянула на небо: до рассвета было еще далеко.
Глава двенадцатая
Чаепитие в доме Василисы Прокофьевны затянулось за полночь. Федя вышел из горницы последним и присел на крыльцо покурить. Воздух был сыроват и прохладен.
Перед крыльцом серой жестью мерцала лужа. Девушки еще не спали: с сеновала доносились их приглушенные голоса и смех. Василиса Прокофьевна стояла возле Михеича, запрягавшего коня. Во рту старика торчала неразлучная трубка. Стягивая туже дугу, он неторопливо говорил:
— Это я тебе, Прокофьевна, прямо скажу: веселой душе водочка не вредит ни с какой стороны. Она на веселость действует, скажем, как керосин на дрова: вдвое огонь увеличивает. А теперь, гляжу — нет: стакан выпьешь, другой — спервоначалу вроде захмелеешь, а вспомнишь, что сейчас на земле делается, и хоть в голове по-прежнему шум, а душа трезва. Злобствует она, душа-то…
По небу к западу мелкими островками уплывали остатки туч. Молочная облачность редела, и сквозь нее проступала синева, усеянная звездами.
Михеич вывел лошадь со двора. Попрощавшись с ним, Василиса Прокофьевна заперла ворота на задвижку. Из открытой двери сеновала уже не слышалось девичьих голосов.
— Заснули, умаялись за день. А ночь-то короткая, за минуту покажется. — Василиса Прокофьевна, поправляя в волосах шпильку, подошла к крыльцу. — А ты, сокол, чего же сидишь?
— Присел закурить, да, видите, ночь-то… Хорошо так после дождя! И спать не хочется.
— После дождя вольготно, — согласилась Василиса Прокофьевна и вздохнула. — А я, сокол, нынче тоже, пожалуй, не засну… Присмотрелась давеча к Кате — морщинки… В двадцать два года-то, в цвет самый! Вот и не идут они из головы… Ведь что делает вражина проклятущий! Батюшки вы мои! А у Кати, у нее душа-то какая…
Она стояла освещенная луной, слегка ссутулившаяся, хмурая.
— Посидите, мамаша, — предложил Федя. — Расскажите что-нибудь.
— Да что ж мы будем ночь просиживать? Время-то гулевого нет теперь, — сказала она и, медленно поднявшись по ступенькам, села с ним рядом. — Какие рассказы теперь, голубь? Поди, у всех душа на одном остановилась: как бы поскорее нечисть эту фашистскую с нашей земли стряхнуть… Сколько жизней губится, сколько кровушки льется! И Катя моя — дома, а все равно как на войне. Ей-то, может, в суматохе и не до матери, а материнское сердце, оно, как на дрожжах, — и возит, и возит его там внутри. Зимин вызвал: говорит, брось все и приезжай. А зачем? Ну-ка на фронт? Она ведь не откажется — пойдет. В самое пекло пойдет.
С сеновала донеслись детский плач и сонный голос, сердито проговоривший: „Спи! Девок разбудишь. Спи, говорят“.
— Маня со своим Витькой, — сказала Василиса Прокофьевна. Она помолчала, прислушиваясь к возне на сеновале. — Муж у нее в армии. Эта у меня свое гнездо уже свила. Вот так, милый, и получается: под одним сердцем выношенные, одним молоком вскормленные, а разные…
— Которая же лучше?
— Обе дочери… — уклончиво ответила Василиса Прокофьевна. — Ишь, звезд-то сколько ныне! Кажись, никогда столько не было… Маня-то, милый, проще, понятней, за нее я не тревожусь. А Катя… Шли мы раз с ней по улице. Веселая была Катюша. Это в ту пору, когда лен у них в Залесском выправился, желтеть перестал… Идем, я и говорю ей: „Вот, мол, и наша деревушка молодеть начинает — чистится, топорами постукивает. Относила старое платье, новое примеряет“. Посмотрела она на меня и засмеялась: „Что ты, мамка, какое же это новое! Пока на старое заплатки кладем. А вот подожди, — говорит, — скоро разбогатеем как следует и тогда уж взаправду в новое платье обрядимся. Улицы сделаем прямые да широкие, как в городах; дома-то, — говорит, — поставим для всех просторные, светлые, с садочками. По такой улице, слышь, пойдешь — душа сама песню запросит“. А у дворов кучами мусор лежал — навоз, стружки. Показывает она на эти кучи и говорит: „Вот здесь, мамка, цветы будут“. А ведь и правда, родной; чуешь, как цветами пахнет? Шел вечером-то, поди, видел — под каждым окном цветы: и георгины и розы. Ну ладно. Пришли это мы с ней домой и сели, вот как с тобой сейчас, на эту ступеньку. Обняла она меня, смеется и говорит: какую, дескать, мы скоро жизнь устроим!.. Чего только не наговорила, — сказку прямо. Тогда думалось: и в раю, поди, такого нет, как она расписала. А жизнь-то, скажу начистоту, и впрямь такая стала. Ежели чего еще нет, так война помешала. А знаю сама — будет…