И в утренней зеленой прелести озими, в ее промытой чистоте, в ее ребячьей молодости все казалось противоположно печали осенних полей, побуревшей траве, поблекшим красным и желтым листьям осин и берез, эта сияющая пронзительная зелень была единственно молодой, начинающей жизнь в увядающем осеннем мире прохладного воздуха, безжизненных, седых нитей бабьего лета, холодных, таящих в себе рассыпчатую белизну снега облачков, кое-где плывущих в голубой пустоте небосвода. Разве могла с ее молодостью сравниться задымленная, пыльная зелень угрюмых старых елей, протянувших над проселком свои тяжелые ветви-ласты?
И все же эта сентябрьская озимь, дружно и широко взошедшая на поле, чем-то да отличалась от беспечной молодости цветущих весенних садов и лугов. В ее плотном строе, в ее тугой густоте была не только веселая молодость, была готовность вскоре, еще не повзрослев, встретить суровость зимних метелей, была настороженность, серьезность.
В этой сомкнутой, упругой, плечо к плечу стоявшей дружине ощущалась приготовленность к трудной судьбе, крепкая силенка. И когда зазевавшееся облачко набежало на солнце и широкая тень бесшумно поплыла по скошенным и нескошенным полям и вдруг пошла по озимым всходам, они стали не то что темно-зелеными, а почти черными, хмурыми, и вся их серьезная, настороженная сила сделалась особо очевидна.
А люди, работавшие в этот ранний час в поле, ощущали не только пустоту осеннего пространства и прохладу ветра, вещающую близость зимы,— они ощущали и печаль военной поры.
Девушки-подростки, женщины и старухи, повязанные платочками, жали серпами пшеницу, а по соседству на сжатом уже поле старики укладывали просохшие снопы на подводы, покрикивали на помогавших им мальчишек…
Казалось, миром и покоем была полна эта картина уборки хлеба под нежарким утренним солнцем, под ясным простором осеннего неба.
Привычно шумела на гумне молотилка, негромко шуршало дышащее холодком скользкое веское зерно, оживленно выглядели потные лица девушек, такими знакомыми и обычными были и серо-голубой пыльный туман, и душный, сухой запах, шедший от нагревшихся снопов, и перламутровый блеск легчайших соломенных чешуек, вившихся в воздухе, и хруст соломы под ногами…
Но Марья Николаевна Вавилова видела, чувствовала, знала, что все в этой казавшейся мирной картине дышало войной. Женщины в мужских сапогах, старик в солдатских штанах и старой гимнастерке, этот четырнадцатилетний подросток в выцветшей пилотке с тенью звездочки, обозначенной на не обгоревшей от солнца и мороза материи, два малыша в штанишках со шлейками, пошитых из старых маскировочных халатов в оливковых и черно-коричневых овалах,— все это была солдатская родня: жены, матери и сестры, отцы и дети солдат. Эта одежда словно была знаком той постоянной связи, что продолжалась между народом в деревнях и народом на войне.
Ведь так же в мирное время жена надевала иногда мужнин пиджак, а сын — отцовские валенки, и ныне народ, ставший на работу войны, нет-нет да и делился своей одеждой с семьей, когда на смену старому, поношенному получал новое обмундирование.
И если б не война, разве было бы в поле и на молотьбе столько стариков и старух, многим из них уж давно пора отдыхать. И разве б работали пареньки и девчонки, которым в эту пору надо сидеть за партой в шестых и седьмых классах,— это война отсрочила им на месяц начало школьных занятий… Не слышно гудения тракторов. Где грузовики, обычно выходившие в эту пору в поле? Ушли грузовики и тракторы на войну…
И разве вместо лихого слесаря, механика Васи Белова, служившего теперь башенным стрелком, стояла бы сейчас у молотилки семнадцатилетняя сестра его Клава, с тоненькой шейкой ребенка, с неуверенными, коричневыми от машинного масла пальцами. Вот нахмурилась она и крикнула своему помощнику, седоусому старику Козлову:
— Дай-ка ключ, заснул, что ли…
И разве не потому, что война, Дегтярева, та, что стояла часами у ворот, все ждала писем от мужа и сыновей, разогнула сейчас спину, отерла потный лоб, поглядела с тоской на сжатые колосья, бессильно и густо лежащие на земле?
Плачь, плачь, Дегтярева, есть тебе о ком плакать.
Думала ли Марья Николаевна, что придется ей в эти полгода, что прошли со дня ухода мужа на войну, принять на свои плечи такую большую заботу?
Сегодня, в это ясное осеннее утро, представилось ей, вспомнилось прошедшее время.
Уходил муж на войну, и в этот час сердце ее было полно тоски, представлялась жизнь без хозяина в доме, мучила тревога: что ж с детьми, прокормлю ли, сумею ли…
А случилось, что не за одну свою семью, не за свою избу и дрова для своей печи приняла она ответ…
С чего началось? То ли с собрания, когда она первый раз в жизни заговорила перед десятками людей и все слушали ее, и она с внезапно пришедшей уверенностью и спокойствием, следя за выражением лиц, проверяла правду и вес своих слов.
То ли началось это в поле, где она жестоко, медленно произнося слова, отчитала председателя, пришедшего навести критику на работу женской бригады.
Конечно, трудно, очень трудно было, но и себя она не жалела в работе — не найдется человека, который мог бы ее упрекнуть.
Старик Козлов подошел к ней и сказал насмешливо:
— Видишь, Вавилова, бригадир-бомбардир, были бы наши сыновья да младшие братья, были бы шофера да механики, тракторы да грузовики — к Покрову бы закончили и уборку, и обмолот. А в вашей бабьей конторе шуму много, а что толку? Снег пойдет, а вы все еще жать да молотить будете.
Марья Николаевна оглядела узкоглазого, кадыкастого Козлова, хотела сказать ему грубое слово, но сдержалась,— он ведь сердился оттого, что приходится ему работать подручным у девчонки; ведь и старуха жена вечером, стоя у ворот, встречает его насмешливо:
— Что, Клашкин кочегар, домой пришел, отпустил тебя механик?
А когда однажды он стал придираться к жене и внукам, младшая девочка, косоглазая Люба, сказала ему обиженным басом:
— Ты, дедушка, не очень, а то мы Клаше на тебя пожалуемся.
И, подумав об этом всем, Марья Николаевна усмехнулась, негромко ответила:
— Что смогли, то сделали, больше не сумели.
А ведь сумели много. Вышел в горячее время из строя трактор, тракториста забрали в армию, прислали другого, раненого, он стал ремонтировать мотор, неловко повернул блок, понатужился излишне, у него открылась рана,— ну что ж, вспашку не остановили, пахали на коровах, а были дни — сами плуг таскали на себе.
Вот стоит озимая пшеница, засеяли, не пустует земля. Что ж, надо продолжать работу, а то и в самом деле снег ляжет на необмолоченный хлеб.
Привычной рукой захватывала Вавилова пшеницу, сжимала хрустящие стебли, пригибала их, гнула на серп, подрезала, кладя на землю. Ее быстрые, одновременно скупые и щедрые, размеренные движения объединялись, сливались с шершавым шорохом зажатых в руке колосьев, и в голове, словно сопровождая этот однотонный печальный звук, все повторялась и повторялась одна и та же мысль: «Ты сеял, а я вот жну, что ты посеял… ты сеял, ты, а я твой урожай собираю, ты посеял, ты…» И какая-то тихая печаль возникала в душе от ощущения связи, объединявшей ее с человеком, пахавшим это поле, сеявшим эту пшеницу, шурша ложившуюся под ее серпом на землю…
«Вернется ли? Вот Алеша ведь долго не писал, а теперь присылает письма — жив, слава богу, здоров. Будет и от Петра письмо. Вернется! Вернется он!»
Пшеница зашумела, зашептала, затревожилась и опять притихла, ждет, задумалась.
А серп позванивает, шуршат колосья…
Солнце уже поднялось, припекает по-летнему затылок и шею… Даже под кофтой плечи чувствуют его тепло. Тоненьким сверлящим голосом зазвенела быстрая осенняя муха.
«Что ж, придешь — спросишь. Я работала, со здоровьем не считалась. Настю и ту не пожалела, никто не скажет, плакала даже, бедная, в другую бригаду просилась… С тобой честно жили и без тебя по-честному — я в глаза тебе прямо посмотрю…»
Серп тихонько позванивает, и искорка радости в душе вдруг разгорается, обжигает надеждой, верой в счастливую встречу.
И снова под шелест колосьев, зажатых в руке и падающих на землю, повторяется мысль: «Ты ведь, ты это поле засеял…»
Марья Николаевна, не разгибаясь, из-под руки поглядела на зеленевшую вдали озимь: «Вот придешь, будешь косить то, что я сеяла». И вера в эту простую, естественную, прочную, прочней, чем жизнь и смерть, связь заполнила ее всю. Кажется, жала бы так до вечера, не разогнувшись, и не почувствовала бы, что болит поясница, ломит плечи, в висках стучит кровь.
Кругом белеют платочки жней, поотстали от нее, вровень с ней только Дегтярева идет.
Ох, Дегтярева, Дегтярева, трудно тебе…
Вдруг ударил холодный ветер, снова зашумела, загудела пшеница, пригибаясь, заметались колосья, словно охваченные ужасом и тоской.