Антеро даже головы не повернул в его сторону. И это еще больше взбесило немца. Не стесняясь присутствия генерала, он грубо выругался по-немецки, потом сказал по-итальянски:
— Надеюсь, генерал не откажет в моей законной просьбе отдать мне для дальнейшего допроса этого щенка?
И опять генерал не обратил на Штейница никакого внимания, точно и не слышал его слов. Еще ближе подступив к испанскому летчику, он проговорил:
— Отказываясь отвечать, вы тем самым подписываете себе смертный приговор.
— Я сделал свое дело, — ответил Антеро.
— Вас расстреляют, потому что таков закон военного времени.
— Я сделал свое дело, — повторил испанец. — Больше мне нечего вам сказать.
Никогда еще генерал Гамбара не испытывал таких противоречивых чувств, как в эту минуту. Он не был мягкосердечным человеком, его редко трогали мольбы о пощаде своих солдат, по той или иной причине нарушивших присягу и приговоренных военно-полевым судом к смерти, тем более он не щадил и пленных, если видел в них закоренелых врагов, но, как каждый настоящий солдат, он не мог не отдавать дань мужеству, даже если эта черта принадлежала противнику.
Сейчас перед ним стоял не зрелый, закаленный жизнью человек, а юноша, которому, наверное, едва перевалило за восемнадцать. Примерно столько же, сколько и его сыну Антонио. И есть что-то общее в их характерах, да, пожалуй, и во взглядах на жизнь. Сколько раз, бывало, Антонио говорил с глубокой убежденностью: «Я не могу понять тебя, отец. Не могу понять, почему ты, образованный человек, не видишь или не хочешь видеть в фашистском движении типичного варварства… Разве Гитлер и. Муссолини — не каннибалы? Как же ты и твои друзья могут идти по их стопам, зная, что они ничего, кроме страдания, не принесут человечеству?..»
Гамбара кричал на сына, угрожал ему, убеждал, что у него превратные представления об идеях фашизма, однако переубедить Антонио он не мог. И чувствовал, как, несмотря на привязанность к нему, пропасть между ними растет, растет и отчуждение.
Уже перед отъездом в Испанию, желая хоть в какой-то мере сгладить это отчуждение, он сказал сыну: «Ты ведь знаешь, что я не член партии Муссолини. Я просто солдат. Отправляясь в Испанию, я выполняю свой долг перед правительством, которому давал присягу верности…» Антонио мрачно и непримиримо ответил: «Ты отправляешься в Испанию убивать людей, которые только всего и хотят, чтобы на их земле не было чернорубашечников и гитлеровских ублюдков, для которых кровь человека дешевле газированной воды…» — «Замолчи!» — закричал тогда Гамбара. А Антонио сказал: «Я замолчу. Но знай, если ты не вернешься, я не найду в себе слез, чтобы оплакать твою смерть…»
Антонио, испанский летчик Антеро, две пары черных непримиримых глаз, в глубине которых затаилась тень печали, два юношеских лица, слившихся сейчас в одно, долг старого солдата, давшего присягу верности, — мир словно раскололся на две части, неумолимый мир раздирающих сердце чувств.
«Почему ты, образованный человек, не видишь или не хочешь видеть в фашистском движении типичного варварства…» Да, проклятый господом богом мир раскололся на две части, и нет сейчас для генерала Гамбары более сложной задачи, как найти в этом мире самого себя и ощутить под своими ногами твердую почву.
Он поочередно взглянул на своего адъютанта, капитана Штейница и Антеро и сказал раздельно и громко:
— Мужество, отвага, верность своему долгу — самые неоценимые качества любого солдата и офицера, на чьей бы стороне они ни сражались. Именно такие качества проявил лейтенант Антеро, летчик-истребитель вражеской армии. Он настоящий солдат и заслуживает того, чтобы ему было воздано по его заслугам. Мы не удостаиваем чести расстреливать противника перед строем, но лейтенант Антеро завтра на рассвете будет расстрелян именно так. Да, именно так: как человек, проявивший подлинный героизм.
И, сгорбившись, опустив голову на грудь, генерал Гамбара медленно пошел к своей палатке…
3
В эскадрилье Хуана Морадо осталось три машины. Две насквозь продырявленные «моски» с многочисленными латками на фюзеляжах и крыльях, напоминавшими старые шрамы и еще не зажившие раны на теле бойца, и один «чатос» — «курносый», место которому давно было уготовано на кладбище таких же боевых калек, но продолжавшего драться, потому что не было ему замены…
В полку Эмилио Прадоса осталась пятерка видавших виды бомбардировщиков СБ, два из которых на взлете надрывно кашляли, точно застарелая легочная болезнь не позволяла этим старым ветеранам свободно вздохнуть полной грудью.
Эмилио Прадос и Хуан Морадо базировались теперь на одном аэродроме вблизи Фигераса, небольшого городка, расположенного в северо-восточном уголке Каталонии. Сюда, в Фигерас, эвакуировались центральное правительство, кортесы и многие из военных штабов, а вокруг городка скопились десятки тысяч беженцев, на что-то еще надеющихся, а потому и не двинувшихся за остальной массой, бредущей к французской границе.
На рассвете каждого дня Эмилио Прадос и Хуан Морадо, поместившие свои «штабы» в небольшом домике рядом с аэродромом, получали через посыльных боевые приказы сразу от нескольких военачальников. Эти приказы ничего, кроме горестных улыбок, на лицах летчиков не вызывали. Им приказывали прикрыть отступавшие части республиканцев в районе Барселоны, произвести «массированный» налет на скопление танков генерала Гамбары близ Хероны, уничтожить склад боеприпасов, замаскированный в двух километрах южнее господствующей высоты 310, взорвать, разбомбить с воздуха имеющий стратегическое значение мост через реку, атаковать колонну марокканцев, стоявшую в резерве на северо-восточной окраине лесного массива…
— В каком же направлении мы поведем свою «армаду»? — спрашивал Эмилио Прадос у Хуана Морадо. — Какой приказ вы предпочитаете выполнять?
Хуан Морадо свирепел:
— Они там что, тронулись умом? Они не знают, сколько у нас машин? Не знают, что у нас почти нет ни бомб, ни патронов?..
И все же они продолжали летать.
От летчиков остались одни мощи. Недоедая, недосыпая, они часто даже не покидали своих кабин, забываясь коротким тревожным сном во время заправки машин бензином. И опять — в бой, опять — в бой. По ночам им снились пулеметные трассы, разрывающиеся у самого лица зенитные снаряды, падающие на землю горящие самолеты. Во сне они кричали так, словно продолжали находиться в бою, ругались самыми последними словами, их руки дергались в каких-то немыслимых конвульсиях, пальцами они все время нажимали на гашетки. И редко можно было услышать веселую шутку, а смеяться они вообще, кажется, давно уже разучились. И плакать тоже. Когда кто-нибудь не возвращался с боевого задания, они срывали с головы шлемы, вытаскивали пистолеты и салютовали по одному выстрелу каждый, не больше: в обоймах все меньше оставалось патронов, и их берегли, как что-то самое дорогое. Отсалютовав, они долго стояли молча, глядя в небо глазами, в которых застыли боль и страдания…
Накануне падения Барселоны Денисио и Артуру Кервуду было приказано вылететь на разведку и уточнить линию фронта на последний час. Перед тем как залезть в кабину, Кервуд сказал:
— Ночью мне снилось вот какое: летит в лоб машины моей старая-старая колымага на четырех колесах и шесть моторов. Рев — сам черт побери! И как думаешь ты, Денисио, кто в колымаге рассиделся? Ха-ха, рассиделся там Франко и мистер Чемберлен. Я делаю один заход, мушку к глазам беру, на гашетку вот так сильно нажал и… Пф-ф! Огонь! Одно колесо тачки — туда, другое — туда. Мистер Чемберлен кричит: «Какого дьявола меня высаживают не на та остановка!», а Франко ему говорит: «Правильно есть все, будем обед поедать…» — «Ну хорошо, о'кэй, — сказал мистер Чемберлен. — С нами за стол сядет Кервуд-летчик, мы ему двойной виски без всякой к черту содовой…».
— Выпил? — спросил Денисио.
— Не выпил. Потому что Франко сказал: «Мистер Чемберлен, американский летчик Кервуд не может достойным быть двойного виска без содовой, его повесить надо и с ним черт конец…»
Денисио сказал:
— Врешь ты, Кервуд. Врешь от начала до конца. Никакого такого сна ты не видел.
— Ты правильно все говоришь, — сразу же согласился Артур Кервуд. — Но ты смеяться хотя немножко должен, ведь все это смешно очень. Нельзя лететь на небо грустным таким, понимаешь ты? Можешь ты хотя чуть немножко развеселиваться?
— Давай взлетай! — сказал Денисио.
Линия фронта подошла вплотную и как бы замкнула ее с трех сторон. Сверху казалось, будто исполинских размеров удав распластал уродливое тело по искалеченной земле и сжимает судорожно вздрагивающий город. И вот-вот заглотнет его в свое ненасытное чрево…
На окраинах, особенно в районе Китайского квартала, огонь уничтожал ветхие деревянные постройки, у причалов горело два больших корабля и с десяток рыбачьих шхун, по морю стлались черные полосы дыма, и Денисио вдруг почудилось, что там, внизу, гудят колокола церквей, гудят печально и тревожно, возвещая трагический конец прекрасной столицы Каталонии.