Это чистосердечное признание не явилось для меня неожиданностью. Еще недавно и я, за годы службы привыкший к морской шири, очень неуверенно чувствовал себя на сухопутье, где сама природа создала все условия для того, чтобы враг мог спрятаться, затаиться для внезапного удара.
Признаюсь, этот откровенный ответ укрепил мое уважение к Серафиму: терпеть не могу, когда кто-то врет, будто в двадцать лет ему вовсе не было страшно подвергать свою жизнь смертельной опасности! И подлинная смелость для меня заключается в том, что человек преодолевает неизбежное чувство страха за свою жизнь, преодолевает во имя того, чтобы быть вместе с товарищами, идущими в бой не личной наживы ради, а высочайшей цели.
Кроме того, трус никогда не признается в том, что ему страшно, он обязательно выдумает какую-нибудь причину, оправдывающую или объясняющую его поведение. В этом я не раз имел возможность убедиться.
А потом случилось так, что однажды ночью наши разведчики доложили о фашистах, которые осмелились заночевать не в деревне под защитой местного гарнизона, а на полянке около тракта. Они разожгли кострище и, глотнув шнапса, попиликав на губных гармошках, улеглись спать, кто в кузове машины, кто у догоравшего костра. И было тех гитлеровцев всего восемь.
Мы просто не имели права упустить такой случай.
Пока я, затаившись за деревом, осматривал полянку, машину и все прочее, пока прикидывал, как сподручнее и вернее напасть, матросы таились в лесу, даже нетерпеливым вздохом не выдав себя. Начать, конечно, следовало с часового. Был у них и таковой. Похоже, больше потому был выставлен, что этого требовал устав: он не зыркал глазами в сторону хмурого леса, обступившего полянку с трех сторон, он, положив автомат рядом с собой, смотрел только на угли костра, мерцавшие синими огоньками, да изредка бросал на них маленькие веточки.
Снять часового я поручил разведчикам, а всем остальным приказал стрелять в фашистов по моему сигналу. Лишь Серафиму дал особое задание: придерживать Филиппа, чтобы он по молодости, по глупости своей не сотворил чего во вред нашему делу, чтобы ненароком не подставил себя под пулю или удар какого шального гитлеровца. Эту предосторожность принять надо было еще и потому, что в кузов машины, где спали несколько вражеских солдат, мы решили для надежности бросить пару гранат-«лимонок», которые, как известно всем фронтовикам, щедро разбрасывают убойные осколки на довольно приличное расстояние.
Все свершилось точно так, как и было задумано: почти одновременно прозвучали взрывы гранат и автоматные очереди, а еще немного погодя, когда было собрано вражеское оружие и продукты, какими они располагали, — сушеные хлебцы, несколько банок мясных и рыбных консервов и две наспех сваренные курицы, — жарким костром запылала машина, даже на скаты которой мы не пожалели бензина.
Все произошло настолько привычно-нормально, что, скорее всего, этот случай и стерся бы в моей памяти, если бы… Они, Серафим и Три Филиппа, даже носа не сунули на ту полянку! Ни в момент нашего быстротечного, но яростного нападения, ни потом, когда собирали трофеи. Только в лесу мы увидели их вновь. И меня как-то больно кольнуло, что Серафим, по-прежнему пристроившийся около меня, даже словом не обмолвился: мол, из-за твоего приказа мне пришлось в кустах отсиживаться, когда вы фашистов крушили.
Нет, я не подозревал его в трусости. Однако какой-то неприятный осадок остался на душе. Настолько неприятный, что, когда мы все же проскользнули к своим, я без сожаления расстался и с Серафимом и с Тремя Филиппами. Первого немедленно отправили в его часть, а парнишку он сам взял с собой: дескать, наши наземные службы человека из него наверняка сделают.
Довольно холодно мы простились. Взаимно холодно. Даже адресами не обменялись.
А потом опять пошли бои, бои. Многие. Упорные, кровавые. Из них слагались недели, месяцы и годы войны. Куда только не бросала меня военная судьба! И под Москву, и за Полярный круг, и на берега Волги… Она же, военная судьба, в первых числах июня 1944 года забросила меня на Березину, о которой до этого только и знал, что в ней потонуло порядочно солдат Наполеона, когда он бежал от Москвы. Командиром дивизиона катеров-тральщиков был я в Днепровской флотилии.
Тогда мы еще не знали, что нам выпадет высокая честь стать участниками грандиозного наступления Белорусских фронтов. Однако понимали, что не зря в здешних лесах затаились и матушка-пехота, и множество артиллерийских стволов, танков и даже самолетов — штурмовиков, истребителей, бомбардировщиков; да и появление на Березине нашей Днепровской флотилии тоже никак нельзя было считать случайностью.
Почти в полной боевой готовности мы коротали дни в ожидании боевого приказа. Неприятном ожидании. Хотя бы даже потому, что на войне были далеко не новичками и точно знали, что в грядущих боях кто-то из нас будет ранен, может быть, искалечен, а кто-то и убит.
Но мы, пока позволяли обстановка и время, старались жить нормальной человеческой жизнью: среди матросов обнаружились и сапожники, и портные, и грибники, и любители рыбалки не с толовой шашкой или гранатой, а обыкновенной поплавковой удочкой. А я для отдыха облюбовал поляну в лесу буквально метрах в ста от стоянки катеров. Ее пересекал ручеек чистейшей воды, неслышно бежавший меж чуть заболоченных берегов, где над голубым покрывалом незабудок словно дремали плакучие ивы, бессильно опустив к воде свои ветви.
На самой кромке голубого покрывала я и сиживал, навалившись спиной на ствол ивы. И пусть километрах в шести непрерывно и напряженно дышал фронт, и пусть в небе надо мной вдруг вспыхивала яростная схватка, все равно здесь я чувствовал себя не солдатом, которого вот-вот бросят в новые бои, а просто человеком, имеющим право на самый обыкновенный душевный отдых.
Матросы, заметив, что я порой ищу уединения, почувствовав, что эта полянка почему-то мне особенно по душе, здесь не тревожили меня различными вопросами. Да и сами, как мне кажется, не посещали ее даже в мое отсутствие. Или вели себя так, что я ни разу не обнаружил следов чьего-то пребывания?
Эта полянка с общего молчаливого согласия стала только моей; я привык к этому.
И вдруг однажды, едва вышел на полянку, увидел, что мое излюбленное место занято армейским летчиком, капитаном.
Остановился в нерешительности. Согласитесь, я не имел ни малейшего права на то, чтобы попросить капитана уйти. Но и делить с ним полянку не хотелось.
А летчик уже почувствовал мое молчаливое присутствие, повернулся лицом в мою сторону. Прежде всего я увидел багровый рубец шрама, наискось пересекающий его лоб. И, как завороженный, смотрел на этот шрам, еще не успевший окрепнуть.
Какое-то время мы молча разглядывали друг друга. Лотом летчик неоправданно живо встал, шагнул ко мне и остановился шагах в двух. Он явно ждал чего-то, а я смотрел то на шрам, пересекавший его лоб, то на ордена и медали, покрывавшие его грудь.
— Значит, так и запишем: не узнаешь. Или зазнался? — наконец сказал летчик, улыбнувшись, не осуждая, а сожалея.
Этот голос все поставил на свои места; мне и раньше казалось, что я знавал этого человека, а теперь вырвалось непроизвольно, уверенно:
— Серафим! Крылатый Серафим!
Конечно, мы искренне обнялись, конечно, рядком уселись на моем излюбленном месте. Сначала по-фронтовому скупо поведали друг другу, что было у нас после того, как расстались в кровавом сорок первом году. По-фронтовому — значит, перечислили, где воевали, сколько раз были ранены да в каких госпиталях лечились.
Когда улеглось первое волнение, Серафим и сказал, улыбаясь лучистыми глазами:
— А ведь я на тебя тогда зол был — словами не передать.
— Когда — тогда? — не понял я.
— Когда! — добродушно передразнил Серафим. — Уже запамятовал, как в няньку при Филе определил?
Нет, я помнил и это, и то, что тогда он, Серафим, отсиделся в кустах, чем и воздвиг между нами стену неприязни.
О неприязни я умолчал, спросил о другом:
— Где сейчас он, Три Филиппа?
— В суворовском. Понимаешь, парень башковитый, а больше все на троечках едет, — без промедления ответил Серафим, и я уловил в его голосе искренние отцовские недоумение и сожаление.
Спросив о Филиппе, я нечаянно задел самое наболевшее, самое дорогое. Рассказывая о нем, Серафим забыл о том, что сказал мне в начале этого разговора, потребовал, чтобы я немедленно пошел с ним в их «хозяйство», где он и покажет мне последнюю фотокарточку Филиппа. Весной этого года снимался! В полной форме суворовца!
Свободное время у меня было, и мы, заглянув на катера и сказав дежурному, где меня искать, если возникнет необходимость, зашагали по тропочке, которая, оказывается, вела точнехонько к аэродрому. До него было километра три, не больше: истребители, взлетавшие по нескольку раз в день, ревом своих моторов давно открыли нам место своего базирования. Мы знали уже и то, что здесь они около года и примелькались фашистским наблюдателям и разведчикам.