Шагая лесом, мы и вернулись к тому вопросу, который, похоже, больно покалывал Серафима все эти годы: почему именно ему в тот раз я приказал приглядывать за Филиппом? Посчитал, что он, Серафим, на большее не способен?
Я ответил честно, что трусом его никогда не считал, но… Много ли толку от бойца, если он не ощущает уверенности в себе?
С этого дня наши встречи стали частыми. На моей полянке, на катерах, но чаще — в их «хозяйстве»; случалось, если самолет Серафима находился в готовности, лежали рядом под его крылом.
О многом и самом разном переговорили за те часы. И что больше всего меня поразило — Серафим, каждый день и не раз поднимавшийся в небо для боя с фашистами, убежденно говорил, что в мире чудовищно много невероятно интересного и было бы просто расчудесно, если бы после войны довелось прикоснуться к нему по-настоящему, не бегло и поверхностно, как сейчас, а основательно, до насыщения души. Вот кончится война, вот дадут ему отпуск не по ранению, а нормальный очередной — половину его проведет в Эрмитаже, неделю — в Третьяковке, а остальное время… А черт знает, куда его еще занесет! Но обязательно в какую-нибудь подобную же сокровищницу!
Единственное, о чем не говорили, так это о том, что смерть постоянно рядом, что она способна в мгновение сокрушить любые планы, превратить в прах самые радужные мечты. Мы были тертыми фронтовиками, так стоило ли мусолить азбучную истину?
Однако в душе оба считали, что просто обязаны дожить до победы, если в мире есть хоть капля справедливости: ведь мы через такое прошли, такое перетерпели, вынесли…
В тот день, как стало привычным, сразу после обеда я пришел к летчикам. Там меня уже прекрасно знали и беспрепятственно пропускали и к штабным землянкам, и даже к самолетам, маскировавшимся под деревьями на кромке летного поля.
Пришел в тот момент, когда истребители садились, вернувшись с очередного боевого задания. «Семерку» Серафима сразу нашел глазами: она замыкала цепочку машин, спешивших соприкоснуться с родной землей, чтобы залатать пробоины от пуль и снарядных осколков, заправиться горючим, пополнить боезапас и снова ждать приказа на вылет.
Все шло, казалось, нормально. И вдруг из-за гряды белоснежных облаков стремительно вырвался вражеский истребитель.
— «Мессер»! — вырвалось у кого-то.
Я — не летчик, но и мне было известно, что нет ничего опаснее, страшнее атаки врага во время твоей посадки. Поэтому понял и разделил общее волнение, с надеждой взглянул на «семерку». Она, задрав нос, уже лезла в бездонную голубизну, она, защищая садящихся товарищей, пошла на перехват фашистского истребителя.
Я не силен в фигурах пилотажа (да разве и запомнит неспециалист их последовательность, если они мелькали с невероятной быстротой?) и не буду описывать бой, свидетелем которого стал невольно. Меня поразило одно: раза два истребитель Серафима оказывался на хвосте вражеского, казалось бы — самое время для меткой пушечно-пулеметной очереди, но…
И вдруг я понял, вдруг до меня дошло самое страшное: у Серафима не было ни снарядов, ни патронов; он израсходовал их в недавнем бою.
А на опушке уже взревели моторами два дежурных истребителя. Они не взлетали только потому, что садились товарищи.
Стал мне понятен и замысел командира полка: пока «мессершмитт» связан боем, поднять в воздух эту пару. Но не поздно ли будет? Не опоздают ли они? Ведь Серафим — без единого снаряда, без единого патрона — пока одинешенек в таком невероятно большом небе…
Фашистский летчик, видимо, тоже догадался, почему молчали пушки и пулеметы Серафима, и решил поиграть с ним; он нарочно позволил нашему самолету зайти себе в хвост, на предельно малой дистанции позволил. И тут случилось невероятное для меня: истребитель Серафима будто прыгнул вперед и своим винтом рубанул по хвосту фашистской машины.
— Таран! — как вздох вырвалось почти у всех, с кем я стоял рядом.
Я во все глаза смотрел на самолет Серафима. К моей радости, он вроде бы не пострадал, он вроде бы нормально пошел на посадку.
Заглушили моторы летчики, намеревавшиеся взлететь.
Мне казалось, что все, кто в это время был на аэродроме, бросились навстречу «семерке», пылившей к своему достоянному месту стоянки. Вместе со всеми бежал и я, вопя что-то несуразное, но радостное.
Когда нам до самолета оставалось пробежать считанные метры, Серафим сдвинул колпак, прикрывавший кабину, и сказал спокойно, леденяще:
— Дальше — ни шагу. Стреляю без предупреждения.
И направил в нашу сторону пистолет.
Мы поверили, что он обязательно выстрелит.
Кто-то несмело сказал, что у Серафима от тарана, видать, сотрясение мозгов случилось, вот и не соображает, что сделать хочет. Не знаю, поверили летчики этой версии или нет, но дальше ни один не шагнул. Стояли на том же месте и уговаривали, увещевали Серафима. Не помогло: он по-прежнему смотрел на нас зло, решительно.
Тогда, обругав его как только позволила фантазия, все разошлись, занялись своими делами. Однако сомневаюсь, чтобы кто-то из них смог сейчас полностью отдаться работе. Да и я отошел к штабным землянкам и сел на скамеечку, где обычно блаженствовали курящие. Вроде бы скучал от безделья. А вот уйти от Серафима, уйти на катера — не мог.
Минут десять или пятнадцать я просидел тут, а Серафим — в кабине самолета. Потом он вылез и, спрятав пистолет, ушел в лес. Никто будто и не заметил этого, кроме техников, которые немедленно бросились к самолету, стали осматривать, ощупывать его.
Выждав еще немного и нарочно не спеша, пошел в лес и я: мне было точно известно, где следовало искать Серафима.
Как и предполагал, он сидел на нашем месте и, сжав руками виски, невидящими глазами смотрел на незабудки, доверчиво тянувшиеся к солнцу.
На мое появление Серафим отреагировал так, словно ничего особенного недавно и не случилось. Даже чуть сдвинулся, приглашая сесть рядом. А еще через несколько минут и сказал, бессильный подавить легкую дрожь голоса:
— Понимаешь, подойди вы ко мне тогда — разревелся бы. Может, еще и истерику закатил… Как тебе это глянется: истерика и боевой летчик?.. Да, брат, шалят нервы, шалят…
Да, нервы шалили. Не у одного Серафима. У всех нас, фронтовиков, они порой такое отчебучивали, что потом мы диву давались. А что сегодня взыграли и у Серафима, вовсе немудрено: огромное напряжение во время недавнего воздушного боя, в котором он сбил фашистского «фоку» (об этом я узнал еще на аэродроме), расслабление, когда целыми вернулись домой, пошли на посадку, и… все сначала! Мгновенно! С еще большим нервным накалом!
Я прекрасно понял, что творилось в душе Серафима, когда, совершив таран, он посадил свой самолет на родной аэродром, когда отрулил его к тем березкам, с которыми запросто мог бы и не увидеться, если бы…
На войне всегда невероятно много этих «если бы».
И еще — я проникся к Серафиму искренним и огромным уважением. За его волю, которая переборола страх. За верность почетному званию воина. За то, что он больше жизни берег свое доброе имя.
С час просидели мы с Серафимом, глядя на незабудки. Молча. Каждый думая по-своему, но об одном. Во всяком случае, мне так кажется.
Потом я проводил его до аэродрома. Там, попрощавшись, условились обязательно встретиться завтра. Но завтра на рассвете началось то, ради чего не только нас, днепровцев, но и пехоту, артиллеристов, танкистов и летчиков скрытно стянули сюда, прятали в здешних заболоченных лесах. Началось историческое наступление Белорусских фронтов. И военная служба навсегда оторвала меня от полянки с голубым покрывалом незабудок, навсегда разлучила с Серафимом Ивановичем Манкевичем.
Да и только ли с ним?