Он достает наконец фотографию, и мы начинаем рассматривать ее, надев очки. Нам уже нужны очки, чтобы увидеть себя молодыми.
— Это за Веной, — говорит он, и я перехватываю его взгляд. Он смотрит на мою бороду, на мою загорелую лысину.
Чем меньше волос на голове, тем гуще, как известно, они растут на лице. Облысев, я отпустил бороду. Густая, подстриженная коротко, она скрыла мой узкий подбородок, придала мне что-то купеческое. Борода не только изменила внешность, изменились жесты, походка — все стало значительней. Мы все играем взятые на себя роли; одни удачней, у других получается хуже. Итог, кто лучше вжился в роль, давно забыл свою сущность. А может, ее и не было, нечего терять?
На фотографии того времени я длинноногий, худой, удлиненный пилоткой и заспанный-заспанный. Мы куда-то передислоцировались, ехали всю ночь, я заснул под утро в кузове грузови-ка, и тут меня вытащили фотографироваться. И вот мы стоим на каком-то косогоре, в траве. Туман. Раннее утро.
Как живо помнишь, что было тогда, как трудно теперь бывает вспомнить, куда положил очки.
Да, это за Веной. Уже кончилась или кончалась война. Таратин стоит в центре, по его правую руку шофер, по левую я, в траве, став на колено, ординарец с улыбкой от уха до уха развернул веером аккордеон во всю ширь мехов.
Спохватившись, я иду в столовую, достаю из бара коньяк. Где все-таки до сих пор может ходить моя жена? Я не думаю, что ее непременно сбила машина, но неприятно как-то. И главное, она знает, что вот эти ее решительные жесты я не люблю… Бутылка, рюмки, тарелки, ножи, большое деревянное блюдо с фруктами — все это я несу впереди себя, со всем этим в пальцах, в обеих руках вдвигаюсь в кабинет.
Однажды я целый год был у нас членом жилищной комиссии — распределяли квартиры. И я сам поразился психологической перемене, которая произошла во мне. Вначале я сочувственно выслушивал всех, отстаивал всех, ссорился с другими членами комиссии. Но квартир было меньше, чем претендентов, а умение людей настаивать, требовать, как правило, обратно пропор-ционально нужде. И под конец я сидел непроницаемо, слезы уже не трогали, а раздражали. Мне рассказывали о своих несчастьях, я думал о том, как и в какой форме откажу.
Я ставлю на журнальный столик бутылку, тарелки, блюдо.
— У вас нет этой фотографии, — говорит он. — Я специально переснял.
И подвигает мне фотографию по столу. И этим движением руки подвигается к нашему главному разговору. Но я уже просил за двоих. И обещал просить за третьего. Не могу же я бесконечно. Иисус Христос семью хлебами накормил всех. Но он накормил хлебом духовным. А я знаю число мест, их не может стать больше, их столько, сколько есть.
— Мы целую жизнь не виделись, — говорю я, откупоривая бутылку «Енисели». Был у меня мелкий соблазн взять уже начатую, но я устыдился: не откупорить новую бутылку — обидеть его.
Он останавливает мою руку.
— Не надо. Жарко.
И кладет ладонь на сердце, как бы от всего сердца благодаря.
— У меня был второй инфаркт.
Во мне пробило: надо просить! Второй инфаркт — ему нельзя отказать. Но — Боже мой! — хотя бы месяцем раньше. Кто обращается в мае?
Наверное, истинная боль отразилась на моем лице, потому что он вдруг стал меня утешать: ничего, он уже выкарабкался, сейчас уже ничего.
— Это зимой было. Помните, я позвонил вам? Вот вскоре после этого.
Да, он звонил, мы условились, и я обрадовался, что он больше не звонит. А у него был инфаркт. Могло случиться, что он звонил последний раз в жизни.
— Пиджак снимите! — кидаюсь я ухаживать. — Жарко! Но он явно чего-то стесняется, может быть, своей пропотевшей рубашки.
— Ничего, ничего. Жару я переношу хорошо.
Он опять нагнулся к портфелю, роется в нем. Разогнулся. Лицо — темное от прихлынувшей крови, в руке он держит что-то большое, переплетенное в зеленый коленкор.
— Я хотел просить вас… Конечно, вы с позиций историка… Я понимаю, для вас это не тот масштаб. Но я вот написал тут…
Он протягивает мне это через стол, я из рук в руки беру, чувствую тяжесть, и мышцы моего лица сами принимают торжественное выражение, отвечающее этому акту, когда одна сторона передает, другая принимает от нее нечто. Но я еще жду, я еще не понял, что это и есть просьба, с которой он шел. Так вот что, оказывается! Он принес и хочет, чтобы я прочел эту его… Что это, повесть? Исследование? Трактат?
— Все пишут, я тоже написал, — пытается он шутить, но шутка не получилась. И улыбка не получилась.
И вдруг острая жалость пронзает… Да, я чувствую именно это: острая жалость пронзает меня, сердце просто сжимается от жалости к нему. Мог ли я думать тогда, в ту пору, что настанет день и старый человек принесет мне свои записки? И этот темный костюм в жару, быть может, самое приличное из того, что у него есть. Ведь это финал. Финиш. Тысячи пенсионеров пишут свои воспоминания, собирают марки. А переплет какой! Он не знает этого, не подозревает: роскошный переплет — самый верный признак графомании.
— Я с интересом прочту, — говорю я, машинально взвешивая рукопись.
— У меня, конечно, еще нет опыта, но я пытался обобщить…
И он подробно объясняет, что еще он пытался, он робеет и надеется. Против этого соблазна нет сильных. И трезвых нет. Человек, взявшийся однажды за перо, обречен. Но поздно он взялся — для этого нужна вся жизнь, а не последние ее годы.
Он сидит такой провинциальный. Кровь, прихлынувшая к лицу, пока он нагибался, теперь отхлынула, он бледен сквозь желтизну, лицо в холодном поту. Вот чего ему стоило отдать свою рукопись.
— Нет, нет, я, конечно, с интересом прочту, — настаиваю я. — Ведь это все наше, пережи-тое…
— Да, пережитое… Вот именно — пережитое… Он с надеждой и благодарностью смотрит на меня, и в его черных глазах я вижу мутноватый старческий ободок.
— Если бы у меня был сын, я бы оставил ему: пусть сохранится, может быть, когда-нибудь, не при мне, если сочтут нужным… Во всяком случае, я свое сделал, совесть моя спокойна, даже если и не сочтут… Но у нас с женой нет детей, так случилось, что делать… А это все-таки мысли участника…
И неуверенно глянул на меня. Я молчал.
— Оказывается, для этого тоже нужна решимость. Большие люди, смелые в бою… У меня собраны все мемуары, как что появится, я сразу стремлюсь! Не знаю, может быть, не сочли, не могу судить. Но как-то робко они в книгах… А когда случился второй инфаркт, нет, думаю, нельзя, чтоб ушло со мной. Пусть это останется.
Я обещаю быстро прочесть, позвонить. Нехорошо, что я так суетился. Заметил он? Понял?
В передней от общей неловкости, от этой привычки последнего времени, чуть что, целоваться при встречах и расставаниях, я было потянулся к нему, он испуганно отстранился:
— Жарко…
Все лицо его и шея в холодном поту, он побоялся, что мне станет неприятно. Я проводил его до лифта, подождал за сеткой пока лифт пошел вниз. На моем лице все еще была улыбка. Вернул-ся, закрыл дверь. И некоторое время стоял перед дверью, зажмурясь. Было стыдно.
Я смотрел из окна, как он идет по двору, вытирая платком шею, голову. Вот он дошел до угла, надел шляпу. Вдруг остановился, что-то ищет по карманам. Возвращается… Нет, кажется, все в порядке.
На фронте бывало такое предчувствие: посмотришь на человека и вдруг поймешь — сегодня его убьет. Иногда это сбывалось. Я смотрел, как он опять дошел до угла, серая его шляпа из соломки скрылась за водосточной трубой, и в этот момент я почувствовал: вот сейчас я видел его в последний раз.
Вечером приходят сын с женой. Сыну тридцать, она старше его, хотя это держится в секрете, но она старше года на два и значительно опытней.
Она близорука, однако даже этот свой недостаток превратила в достоинство: самое замечате-льное на ее лице — огромные очки в современной оправе. Доставание западногерманских очков — это была целая эпопея. Впрочем, когда Алле, нашей невестке, нужно что-либо, невозможного нет и нет таких крепостных ворот, которые сами в конце концов не распахнулись бы перед ней. Удивительно то, что с моей женой они как две подруги, вернее, две сообщницы, а ведь эта молодая женщина отобрала у нее сына, отобрала и поработила. И тем не менее…
Все время, пока мы играем с сыном в шахматы, слышны в другой комнате их оживленные голоса. Наверное, разглядывают какую-нибудь вещичку, тряпку или вязанье. Над чем еще так одухотворенно могут жужжать женщины?
Мы говорим с сыном о последнем африканском открытии Лики, об этих следах, случайно обнаруженных при вечернем косом свете солнца. Человечество в результате этого открытия постарело сразу на полтора миллиона лет.
— Представляешь, какой пустынной была Земля в те времена, — я делаю рокировку, — если даже никто не затоптал следов.
Ироничная улыбка. Я-то знаю, что это его форма самозащиты от неуверенности в себе, но люди не любят тех, кто иронизирует, не прощают превосходства.