Мы говорим с сыном о последнем африканском открытии Лики, об этих следах, случайно обнаруженных при вечернем косом свете солнца. Человечество в результате этого открытия постарело сразу на полтора миллиона лет.
— Представляешь, какой пустынной была Земля в те времена, — я делаю рокировку, — если даже никто не затоптал следов.
Ироничная улыбка. Я-то знаю, что это его форма самозащиты от неуверенности в себе, но люди не любят тех, кто иронизирует, не прощают превосходства.
— Если следы не затоптаны, земля пустынна там и сейчас. Так?
— Так…
Сохранится ли от нас что-либо через миллион, через тысячу лет? И будет ли кому читать следы? Это мысль-двойник, с которой живут люди атомного века, тень мысли. Она за нашими поступками, из-за нее многое, прежде недозволенное, стало дозволенным. Когда-то она ужасала, рушился мир в глазах. Потом от ученых перешла к газетчикам и стала общим местом. Но она не исчезла вовсе, просто мы условились о многом не говорить вслух.
— То, что существо это оглянулось… Кстати, действительно можно по следу определить, что оно оглянулось?
— Можно.
И в голосе ирония, на лице ироническая улыбка. С этим, видно, ничего не поделаешь, чему не научила жизнь, тому не научишь. Сколько раз я говорил ему: даже если ты прав, не всегда надо во что бы то ни стало добиваться, чтобы все признали твою правоту, достаточно, что ты знаешь это. И напоминал: «Обидчиков болярина наказали, а болярин казнен был позже и за другую вину…»
Верхний свет в кабинете погашен, свет настольной лампы на шахматной доске, и стекла книжных полок блестят в полутьме, как раньше, во времена абажуров, во времена керосиновых ламп, которые теперь превратились в предмет роскоши. Каким устойчивым и прочным казался мир тогда. Я ведь это застал, помню. Как алкоголь и через несколько дней бродит в крови, так и во мне что-то бродит от тех времен.
— Шах, — говорит сын и, переставив белого слона, не сразу отнимает руку. Руки у сына мои. И голос мой. Особенно когда он говорит по телефону. Сам я не чувствую в такой мере, мы ведь слышим себя изнутри. А когда со стороны услышишь себя — по радио или на магнитофоне, — собственный голос кажется странно чужим. Но люди постоянно путают нас, говорят, даже тембр, интонации у него мои. Значит, что-то останется от меня, когда меня не будет.
— Я забыл тебе сказать, ко мне сегодня приходил один человек.
И я рассказываю ему про Таратина, про его рукопись, которая все еще лежит на журнальном столике. Я говорю это и слышу, как Таратин сказал: «Если бы у меня — был сын…» У меня есть сын, вот мы играем с ним в шахматы, оба в кругу настольной лампы. Но иногда мне хочется сказать, чтобы он услышал: «Сын! Ведь я по целым часам носил тебя на руках, крошечного, когда ты заболевал и не мог уснуть». Но он только глубже уйдет в себя.
Мы перестали слышать друг друга не сегодня, я знаю, когда это началось. Ему было двенад-цать лет, мне очень памятен этот его возраст. Мы поехали на море втроем: жена, он и я. И вот однажды мы заплыли с ним за буек и уже возвращались, когда он вдруг стал тонуть. У него были силы, но он испугался и уже не плыл, а взмахивал над собой руками, погружался в воду. Рот его захлестывало волной, он хотел крикнуть и не мог.
Страх за сына не придал мне сил, наоборот, обессилил меня. С ужасом я почувствовал в тот момент, что не спасу его, не смогу, и, если он сейчас исчезнет на моих глазах, я даже не нырну за ним, потому что не умею нырять, я буду только плавать поверху и выплыву один. «Плыви! Плыви!» — закричал я на сына. И он, привыкший мне подчиняться, выплыл.
В сущности, я сделал единственно правильное, что мог, но я никогда не забуду его взгляда, когда на берегу, мокрый и голый, такой вдруг худой со всеми проступившими ребрами, он посмотрел на меня. Он страшился своей догадки, еще не верил и посмотрел. А я закричал: мол, сколько раз ему говорилось, и так далее и тому подобное, я криком отпугивал его догадку, и он, маленький еще, понял. Он понял, что отец струсил, отдал его и не спас бы.
С тех пор мне всегда жутко от этой прозрачной затягивающей глубины, я заново ощущаю, как все могло быть. И нам с тех пор непросто смотреть друг другу в глаза, этого уже не пересту-пить.
Я знаю, когда я умру и он будет меня хоронить, даже тогда это будет стоять между ним и мною. И в том, что он физически робок, есть моя вина. Когда мне тоже было лет двенадцать или меньше, мы ехали с отцом на трамвае. Наверное, я захотел, показать храбрость и спрыгнул на ходу. Трамвай уже останавливался, но я спрыгнул не вперед, а назад. Меня перевернуло, ударило лицом о мостовую, выбило зуб. Отец спрыгнул за мной следом.
Вокруг охали, ахали, сбегался народ, а он, не подняв меня, не обращая внимания, что рот мой полон песка и крови, стоял надо мной, говорил строго, твердо, весело: «Прыгать надо по ходу трамвая, по ходу, запомни. Вперед, а не назад!» Он не запретил, не ругал меня, он научил. И я запомнил на всю жизнь. Его нет, но я помню.
Нас зовут, и мы идем ужинать и смотреть программу «Время». Свет потушен, в темноте против экрана блестят большие очки нашей невестки Аллы, а лица у нас четверых синевато-бледные. В большинстве московских домов, в сотнях городов и деревень смотрят в этот час программу «Время», и у людей вот такие синеватые лица, и блестят в лучах экрана очки и глаза.
Ужинают все, кроме меня, — в последнее время жена активно борется с моим избыточным весом, и в этом ей опорой Сеченов. Как выяснилось, он сказал: надо различать голод и аппетит. И я теперь всегда полуголодный. Случается, среди дня где-нибудь в центре, например на углу Кузнецкого и Неглинной, я захожу в пирожковую, съедаю пару жареных пирожков, от которых всё нёбо в свечном сале, запиваю стаканом теплого мутноватого кофе и вспоминаю при этом, что елось раньше.
Я вижу огромную плиту в большой нашей кухне, в темноте она ярко пылает дровами. И множество черных масленых сковородок на конфорках — от вот таких, в обхват двумя руками, для поджарки, до самых маленьких. Одинарные, двойные, тройные, на которых пеклись блины. А какие блины пеклись! Пышные, ноздреватые, укрытые чистым полотенцем, дышащие, их подава-ли на стол горой в глиняной миске, ели с растопленным маслом, со сметаной, с рыбкой, с икрой.
Я вижу наш погреб во дворе, в сарае. Тогда не было электрических холодильников, и со всего двора сносилось туда на холод все, в огромный этот погреб. С зимы его набивали снегом и льдом, укрывали соломой, лед в течение лета оседал постепенно, и под конец спускались вниз по лесенке. Какие, бывало, пасхи посылала меня приносить из погреба наша бабушка! В деревянной разъемной форме конусом, во влажной тряпочке, пахнущие ванилью, с изюмом. Вспомнишь и слышишь этот запах. А мороженое, которое мы сами по очереди крутили в деревянной, с обручами кадушке — мороженице, набитой льдом.
Я вспоминаю, наконец, простой пеклеванный хлеб, который был в булочных до войны, круглый, как обливной, ноздреватый, чуть влажный. А бублики разных сортов. Они ведь были разные, каждый сорт имел свой вкус.
Жена моя и невестка любят острое. Раздразнивая аппетит, они поливают у себя на тарелках остропахнущими соусами из бутылочек, перемешивают с луком, посыпают специями и, хотя едят много, обе худые. Еда возбуждает их, они говорят громкими голосами, а я пью холодный кефир и стараюсь не смотреть в их сторону.
— Тише, — говорю я, когда уже совсем не слышно телевизора.
— Что тебе там слушать? — поражается жена. — Тише все, он слушает!
Как раз в этот момент на экране один мужчина — корреспондент — поднес другому мужчи-не микрофон ко рту, и тот на фоне сельскохозяйственных машин перечисляет, сколько сенажа, сколько всего грубых и сочных кормов заготовят они в нынешнем году на каждую фуражную корову.
— Тебе принести бумагу и ручку? — не упускает случая жена. — Или ты так запомнишь, сколько будет этого… Как его?.. Сенажа…
Сын, вместе со стулом отодвинувшись от стола, смотрит на нас, улыбается иронично.
После программы «Время» передают мхатовский спектакль «Соло для часов с боем». Впервые я видел его, когда все еще были живы: и Андровская, и Яншин, и Грибов, и Станицын. Сегодня жив из всех один Прудкин. Возможно, он сейчас смотрит себя и их.
Как, в сущности, все это невозможно понять, хоть тысячу раз понимай техническое устрой-ство: их нет, а они смеются, ходят, разговаривают. И он, живой, среди них, разговаривает с ними. Совершенно безумное ощущение: а может, это оттуда?.. Современному мало-мальски грамотному человеку думать так стыдно, но все-таки легче привыкнуть, чем осознать.
Вальсируя по паркету, с подносом в руках въезжает Алла, как всегда, в восторге от самой себя.
— Это Тарасова? — всматривается она в телевизор, а руки расставляют чашки по столу.
— Алла! — ужасается жена. — Это Андровская.
— Конечно, Андровская. Я ее имела в виду, когда сказала «Тарасова».