Но их нет…
А я есть. И только я могу рассказать ей о том времени, о том, что такое черные дни и что тогда становится главным.
Я отдам ей свои записи. Все, что мне рассказала наша мама, и не только она. То, о чем так и не смог рассказать ей отец. Пусть они с Володей прочтут.
Пусть прочтут… Правда, для этого им придется перенестись — как хорошо, что только воображением, — в прошлое. В то время, которое называется Великой Отечественной войной. Вернее, в оккупированный гитлеровцами город. А еще точнее, в подвал разрушенного бомбами дома.
Их там было восемь человек — семеро взрослых и один ребенок — в тесном, полутемном подвале, под заснеженными обломками стен, битого кирпича и ржавых железных балок. Но эти люди не были заживо погребены во время бомбежки. Дом рухнул еще в первый день войны. Они там скрывались. Живые — под землей…
Первым в подвал пробрался — таково было условие женщины, которая им подсказала, где это спасительное убежище, — старый Зив. Собственно, он не был еще стар. И до того как старший сын, Виктор, окончил университет и стал его коллегой, он был просто доктор Зив, известный всем мамам города детский врач. Но когда в их больнице появился «молодой доктор Зив», он, как сам тогда шутил, «автоматически перешел в старики». Правда, с тех пор, как в город пришли фашисты и Зива; всю жизнь лечившего детей, объявили, как всех евреев, «недочеловеком», «виновником войны» и бог знает еще кем, приказали носить желтые звезды, ходить только по мостовой и жить в гетто — он в самом деле постарел. Даже будто ниже ростом стал. И голова совсем побелела. И глаза, раньше улыбавшиеся, погрустнели… И не отправлялся он больше по утрам в больницу к своим детям, а плелся из гетто в большой колонне помеченных, как и он, желтыми звездами людей на фабрику. Теперь доктор Зив работал на мебельной фабрике, в сушилке. Жену свою, Аннушку, он уверял, что своей работой вполне доволен. Что под протекторатом Гитлера лучшей и не бывает: поскольку доскам чтобы они высохли, нужно тепло, ему при них тоже не холодно. А то, что их приходится переворачивать, тоже к лучшему, — это вносит разнообразие в его работу. Правда, не рассказывал, как бригадир — «фольксдойче»,[1] которого они прозвали Обезьяной, «разнообразит» его рабочий день командой встать к электрической пиле, а это значит — таскать такие бревна, которые и двоим-то поднять трудно; или приказом сбрасывать снег с крыши. Обязательно в ритме польки. Сам стоит в окне противоположного здания и дирижирует.
Жена, которая оставалась в гетто с внуком, потому что невестке не работать было опаснее, конечно, хотела бы ему верить. Но он приходил такой усталый, что ей еще больше хотелось спросить: «Даня, Даня, кого ты стараешься убедить, что тебе не тяжело?» Правда, сама она тоже и ему и детям рассказывала далеко не все. Только о том, как они с Яником стояли в очереди за хлебом, что там говорили о фронте, особенно когда кто-нибудь уверял, что немцы где-то потерпели поражение. Если же ничего такого не говорили, она рассказывала о Янике: какое он потешное слово сказал, о чем спросил. И, конечно же, умалчивала о главном… Например, о том, что утром, как только все работающие ушли, в гетто въехали два грузовика с эсэсовцами и она как всегда спрятала Яника в сундук.
Странно, а ведь она уже почти забыла, что сундук этот, и стол, и каждый стул — чужие. Людей, которые здесь жили раньше, уже нет… Видно, их увели в какую-нибудь из самых первых акций. Тогда никто еще не знал куда, и непривычным было, что убийство людей называют акцией… Теперь уже и куда гонят, все знают, и что «акция» значит только одно…
Людей нет, а сундук… Древняя это истина, что вещь долговечней человека. Теперь сундук им служит. Ночью Яник на нем спит, а во время акций его туда прячут. Поначалу нелегко было приучить его лежать там скрючившись, в полной темноте и совсем тихо. Чтобы он, бедное дитя, не задохнулся, Виктор просверлил в задней стенке дырки.
Вот и на этот раз, как только послышался рев моторов, Яник сам пошел к сундуку. Привычно улегся. Она закрыла крышку. Сверху, как обычно, набросала одежду, тряпки, даже перевернутый стул поставила. Сама вместе с соседкой притаилась у окна, и они видели, как солдаты погнали совсем раздетых стариков и старушек. Опять из приюта, самых беззащитных… Не рассказывала, как в другой раз днем вдруг стали всех загонять в подворотни, — в гетто явились два офицера из гебитскомиссариата. Они прошли в комендатуру и оставались там долго. Очень долго. Люди напряженно вслушивались, — не входят ли в гетто отряды солдат, не начинается ли акция. А когда те двое наконец ушли, стало еще тревожнее: зачем эти городские «фюреры» приходили? Может, ночью будет акция? Но об этом они ведь заранее не предупреждают. Или вводят опять новые удостоверения, на работе их выдадут теперь уже только самым необходимым «юден». А тех, в ком такой необходимости не окажется, вместе с семьями угонят на расстрел. Как в прошлые разы… Находились оптимисты:
— Зачем сразу думать о плохом?
— Ничего другого от теперешних немцев ждать не приходится.
— Но говорят, Красный Крест уже взялся за них.
— Пустые надежды, — сколько раз уже говорили; Красный Крест, наверное, и понятия не имеет, что они тут творят.
— Не может этого быть.
— Может, еще как может…
Нет, ни о своих дневных страхах, ни даже об этих разговорах Аннушка не рассказывала…
Но и в те дни, когда никого не уводили и никакие посланцы смерти в гетто не являлись, ей все равно было неспокойно. За них, ушедших на работу. За каждого… Что бы ни делала, думает все о том же — как там Даня? В его годы, с его сердцем ворочать доски… Мало ли что он говорит. «Не тяжело». Очень даже тяжело. Это у Виктора по нынешним временам работа совсем неплохая. И к тому, что он теперь стекольщик, вроде притерпелся. А вот к тому, что ведут на работу и с работы под конвоем и по мостовой, — не может… Сам, конечно, не признается, даже Алине. Господи, дай им до конца прожить жизнь вместе… Бедный сын! Еще, как нарочно, их колонна мимо больницы проходит. Недавние коллеги навстречу попадаются. И, к сожалению, не все от неловкости отворачиваются…
За Бореньку другие волнения — как бы он там, на фабрике, своему вредному мастеру не наговорил лишнего. Ведь теперь чуть слово скажешь — большевистская агитация, не так повернешься — саботаж. Работает Боренька хорошо, руки у него золотые, только вспыльчивый очень. Можно понять, в девятнадцать лет трудно сдерживаться, когда тебя унижают. Но что поделаешь, если теперь такое время, а мастер — из тех, которые рады, что евреев загнали в гетто, что их расстреливают…
Кто умеет сдержаться — так это Нойма. И промолчать, и проглотить обиду умеет. Не только сейчас. И не только на работе. Дома тоже… Правда, пока не вышла за своего Марка, никто и не обижал. Но опять-таки ничего не поделаешь. Пусть уж он будет такой, какой есть, только бы они были живы и вместе. Видит бог, за Марка она переживала не меньше, чем за своих детей. Алина ведь ей тоже как дочь. И за Даню.
Уже с полудня она начинала их ждать. А под вечер, оставив Яника соседке, — если у ворот стоят эсэсовцы, пусть им лучше не попадается на глаза маленький «бесполезный для рейха» ребенок, — бежала встречать входящие в гетто бригады. Расспрашивала, кто стоит в охране, не очень ли придирчиво обыскивают? Потому что Даня, может быть, — она и надеялась и боялась этого — что-нибудь несет… Остальные — только усталость свою могут принести… Разве что кто-то из работающих вместе с ними литовцев или поляков поделится своим завтраком. Но у них и у самих не густо… Или если удастся выменять что-нибудь из вещей. Так ведь и менять особенно нечего, — когда выгоняли из дому, очень торопили, и они схватили, что под руки попало. Да и сколько можно унести на себе…
А вот Даня, если повезло, что-нибудь заработал. Потому что, как он говорит: «Сушилка для досок, конечно, не кабинет, но свои болезни люди и туда приносят». Когда на фабрике узнали, что он врач, к нему стали приходить за советами. Особенно женщины. Сколько ни объяснял, что детский он врач, детей лечил, — это их не смущало: все равно доктор. Конечно, доктор. И даже трубка для выслушивания — единственное, что он успел схватить, когда конвоир выгонял из кабинета, — у него была. А руки, хотя шершавые, со следами смолы и в царапинах, свое дело — выстукивать, искать недуг — не забыли. Наоборот, словно оживают, радуются, что вместо тяжелых сырых досок снова касаются живой человеческой плоти.
Так он, и раньше не умевший никому отказывать, опять ненадолго становился старым доктором Зивом. Только, по его собственному определению, «сильно прибавившего в возрасте контингента». А после ухода пациентки обнаруживал на подоконнике деликатно оставленный там гонорар: несколько картофелин или брюквин; иногда ломоть хлеба; небольшой, величиною с кисет, мешочек с мукой; а то две-три луковицы. Им он особенно радовался, — у Яника уже начали шататься зубки.