Сестра, прибитая пулями к земле.
Именно этот кошмар преследовал Романа в те редкие минуты покоя, которые выпадали за полтора военных года.
Именно эта, не виденная, лишь представленная в трагических подробностях картина, всплывала перед глазами рядового мотострелкового батальона Дробота теперь, когда изо дня в день он видел перед собой периметр колючей проволоки, вышки с часовыми и лагерных охранников, среди которых русская и украинская речь слышалась чаще, чем немецкая.
Едва их с Дерябиным и еще десятью пленными привезли сюда, в лагерь, устроенный на месте бывшей колхозной фермы, Роман удивился – откуда столько наших. Хотя тут же жирно перечеркнул это слово. Это – не наши, это предатели, изменники Родины, которые послушно охраняют пленных красноармейцев. Вскоре от лагерных старожилов он узнал – здешних охранников называют хиви[1], формируются они из добровольцев, которых достаточно не только среди местного населения, но и среди пленных. Те, кто не выдерживал ужасов лагеря и стремился выжить, записывались в хиви, без принуждения, даже проявляли инициативу. Дроботу показали тех охранников, которые всего месяц назад еще сидели в хлеву вместе со всеми.
Самым злобным оказался один из них – он требовал называть себя господином Лысянским или господином ландшуцманом[2]. В первый же день, когда Романа вместе с Дерябиным и другими пленными доставили в лагерь, тот выстроил пополнение в ряд, критически осмотрел и велел раздеться всем тем, у кого приметил целую шинель, гимнастерку, галифе и сапоги. Услышав приказ, Дробот покосился на Дерябина, и тот словно ощутил этот взгляд – повернул голову в его сторону, тут же отвернулся. Он оказался чуть ли не единственным, кого приказ Лысянского не касался: рукав солдатской шинели, снятой не так давно с убитого, был наполовину оторван, добытая тем же способом гимнастерка – прострелена, только с офицерскими сапогами, предметом своей гордости, старший лейтенант тогда, на опушке, не расстался. Не собирался снимать их и здесь, но когда охранник вскинул карабин и навел ствол на его голову, Николай, стиснув зубы, разулся.
Так пленные стояли в одних портянках в мокрой холодной грязи, пока полицейские собирали трофеи. Еще до наступления темноты Дробот увидел, как их одежду свалили в кучу на разложенный широкий брезент прямо у караулки, и Лысянский лично менял ее на продукты и самогон, который несли из ближайшего села люди. Крепкая одежда в тылу ценилась, ее перешивали или везли на базар, где меняли на сахар, спички, керосин, спирт.
Это рассказал Вася Боровой, в недавнем прошлом – сотрудник одной из местных комендатур, брошенный в лагерь как пособник партизан. Связи с ними тот не отрицал, даже радовался, что не расстреляли на месте, как часто бывало за подобные преступления. У Васи не было двух пальцев на правой руке, до войны он работал на пилораме. Когда пришли немцы, завербовали сразу же, но в Германию на работы не погнали, тоже благодаря инвалидности. Со слов самого Борового, он просто хотел выжить, стараясь не особо рвать пуп на немцев. Но вскоре на него вышло подполье. В записке от партизан говорилось: не станешь помогать – расстреляем как пособника. Так, оказавшись меж двух огней, Боровой все-таки выбрал сотрудничество со своими.
За что, по его словам, и поплатился.
– Знаешь, чего я тут? – сказал он Дроботу и тут же ответил на свой вопрос: – Меня по доносу взяли. Немцы, чтоб ты понимал, доносам не всегда верят. Сначала верили, конечно. После поняли: у нас тут сосед на соседа напишет кляузу только за то, что когда-то сосед с его девкой обжимался. Я на этом выехал.
– Выехал?
– Ага. Так бы шлепнули на месте. А так поволокли в Ахтырку. Там комендант… ну… начальник полиции – наш, Петро Шлыков, до войны в милиции работал. Понимает тутошнюю публику, как дела в своей хате. Если б кто посторонний донес, хана мое дело. Свой же, сосед. Говорю: господин начальник, у него сына повесили, хлопец моего возраста, он и злится. Ладно, говорит, до выяснения посиди в лагере. Тут, значит.
– И скоро выяснят?
– А хрен его знает, – признался Боровой. – Бывает, выпускают. По-другому никак, только заложить кого из своих. Или вон в охрану записаться.
Ни один из вариантов, как рассудил Дробот, для Васьки не подходил. Пока же его новый лагерный знакомый трудился в похоронной команде.
Одежду, точнее – тряпье, снятое с мертвых, должны были выбрать себе лагерные новички из общей кучи, сваленной прямо за хлевом.
Дерябин обулся в рваные ботинки. Дроботу достались штаны, из которых частично вылезла вата, и ноги в них выглядели шишковатыми; покрытая засохшей кровью, но целая телогрейка, обрезанные под чуни резиновые сапоги. Стриженую голову прикрыл неизвестно откуда взявшимся в груде обносков старым танкистским шлемом. Уютнее от этого не стало, но когда Роман натянул шлем, поймал себя на странной и совершенно неуместной мысли: теперь уши не продует и шея закрыта.
Защите именно этих частей тела членов своей семьи мама всегда уделяла особое, даже болезненное внимание. Отца с ранней осени до поздней весны не выпускала из дому, пока тот не укутается собственноручно ею связанным шарфом. Такие же «профилактические» шарфы получили и дети. Ромка, становясь старше, все чаще с какой-то бунтарской одержимостью сдирал его, прячась в глубине двора, а когда возвращался домой, там же снова наматывал. А как-то раз забыл, оставил шарф в портфеле, и мама в тот вечер сильно расстроилась, сподвигнув отца на очередную воспитательную лекцию.
Оказавшись на грубо сколоченных нарах, в продуваемом всеми ветрами хлеву, за колючей проволокой, не понимая, доживет ли он здесь до завтра, Дробот, тем не менее, невольно улыбнулся своему вынесенному из детства воспоминанию. И желанию не простудиться, чтобы не огорчить маму.
Старший лейтенант Николай Дерябин устроился рядом. Не потому, что решил держаться вместе с рядовым Дроботом, хотя они служили в одном батальоне. Просто когда двенадцать пленных вошли в хлев, превращенный в угрюмый лагерный барак, особо выбирать было не из чего. Нары тянулись вдоль стен сплошным рядом, оставляя между собой только узкий, не больше полутора метров в ширину, проход. В разных местах зияли пустотой свободные участки нар. Когда Роман машинально полез на ближайшие, попросив тех, кто сидел там, подвинуться, Дерябин двинулся следом – не захотел идти вглубь хлева. Но Дробота не отпускала мысль: особист и здесь продолжает его конвоировать, не желая отдавать себе отчет, что оба они теперь в равном положении.
И на одинаковом расстоянии от смерти.
…Рядового Дробота должны были судить и расстрелять.
Такой приговор пророчил ему начальник особого отдела батальона майор Никодимов. Хотя мог быть и другой вариант: штрафная рота, где сержант должен смыть вину кровью. Или, скорее всего, погибнуть в бою – Роман знал, что штрафников бросали на опасные участки фронта первыми, зачастую не выдавая оружия. Те отчаянно шли врукопашную, рвали немцев руками и зубами, получая больше шансов выжить, чем оставшись в траншее, – в спины штрафников смотрели безжалостные пулеметы, и этого тоже никто не скрывал. Потому остаться в живых Роману Дроботу в обозримом будущем не светило. Ругая себя последними словами за неподходящие мысли, он все-таки вынужденно признавал закон вывихнутой логики военного времени: плен на какое-то время нарушил планы военного трибунала и продлил ему жизнь.
В особом отделе батальона Дробот оказался по доносу. Кто из товарищей проявил бдительность, Роман не знал и теперь уж точно никогда не узнает. Точно так же, как потом не мог объяснить даже самому себе, зачем с его языка сорвалось: «Опять драпаем, вашу мать!» Конечно, с учетом резко изменившейся в конце февраля ситуации на фронте трудно пояснять майору НКВД, что не ругал он матерно командование Красной Армии, членов Военного Совета, партию и лично товарища Сталина, как значилось в доносе, который ему вслух зачитали.
Повидав с осени сорок первого более чем достаточно для того, чтобы научиться сдерживаться и контролировать себя, здесь Роман не выдержал. Чуть ли не впервые за долгое время в нем проявился профессорский сынок, который, будучи битым, старался сохранить достоинство и требовать хотя бы элементарной справедливости. Если бы тогда перед ним сидел не майор в новенькой форме, с недавно введенными погонами с одной звездой на плечах вместо эмалевого ромба на вороте, а тот же старший лейтенант Дерябин, «Ворошиловский стрелок» из Ворошиловграда, Дробот и не подумал бы пререкаться. Но майорское звание почему-то убедило: начальник особого отдела – грамотный, толковый, понимающий человек, способный разобрать, что сказано сознательно, а что вырвалось по глупости, на эмоциях, просто от усталости. Ведь и впрямь вскоре после Сталинграда немцы вновь теснят, Красная Армия отступает, оставляя только-только отбитые у врага города и села. Как же так, бойцы же еще слишком хорошо помнят, как отступали летом сорок второго под презрительными взглядами стоявших вдоль дорог женщин и стариков.