Ночь была теплой. И только небо прохладным алмазным ручьем Млечного Пути сияло над Омельяновичами, напоминая о весенней поре, когда такие ночи еще преждевременны, а значит, и ненадежны. Вглядываясь в густую влажную темень ночи и чувствуя на губах ее прикосновение и тепло, Радовский с иронией подумал: Соловьи на кипарисах и над озером луна…[3]
Третий батальон был поднят по тревоге. Девятой роте после поверки тут же объявили отбой. А Седьмую и Восьмую в полном составе выдвинули в район карьера, к старым баракам, где до войны и какое-то время в период оккупации жили рабочие местного торфопредприятия. Теперь бараки были превращены в казармы и их занимала часть особого назначения подполковника Кондратенкова.
Когда после построения вышли из деревни и, повзводно, запылили изношенными солдатскими ботинками и брезентовыми сапогами в сторону леса и болот, за которыми иногда порыкивал, встряхивая тыловую тишину, фронт, Воронцов побежал в голову колонны и вдруг услышал фразу, которую потом вспоминал всю войну. Возле конюшни, где был свален колхозный инвентарь, еще годившийся для какой-нибудь крестьянской пользы, а потому не сброшенный под горку, стояли офицеры штаба батальона и политотдела штаба полка. Они смотрели, как покидают деревню роты, и кто-то из них, возможно, не ожидая, что его голос прозвучит так громко, сказал:
– Воронцов и Нелюбин как стараются! Добивать своих повели…
Воронцов оглянулся. Но увидел возле конюшни только серые равнодушные лица, которые не выражали ничего. В какое-то мгновение внутри, как перед атакой, сработала тугая пружина, и он готов был вернуться, подбежать к стоявшим и, невзирая на звания и должности, попросить повторить брошенное ему в спину и пояснить, что имел в виду говоривший. Если бы такое случилось год или даже полгода назад, он именно так бы и поступил. Но теперь…
Теперь надо было думать о другом. О чем?
Они даже не знали, куда их выдвигают и зачем. Ни он, ни Нелюбин. Ни замполиты. Молчал и офицер с кантами войск НКВД на погонах. Офицер покачивался в седле на высоком тонконогом коне и ни с кем не разговаривал. Так что думать предстояло именно о том, что он только что услышал.
Куда их сдернули? Почему колонну ведет офицер СМЕРШа?
Перед выходом из строя приказали выйти всем, кто прибыл в составе маршевой роты. Вывели и пополнение, прибывшее буквально накануне из Ташкента. Узбеки, киргизы, несколько «печатников», как называл комбат тех из новоприбывших, кто имел во внешности интеллигентские черты вроде робости, медлительности, плохой реакции на исполнение команд, неумения носить форму и в надлежащем состоянии содержать личное оружие. К «печатникам» Солодовников причислял и тех, кто носил очки.
– Воронцов, оставь за себя кого-то из взводных. Пускай он тут на полигоне займется твоими печатниками и басмачами. Пока вы там… Глядишь, пара-тройка славян и из этой оравы получится. Ухвати их за душу. – Капитан Солодовников посмеивался, угощал уходящих «Герцеговиной флор», хлопал по плечу солдат, с кем вернулся из-под Омельяновичей. Но в глазах его Воронцов увидел беспокойство, почти панику. Батальон держался на старослужащих. И вот комбат их отпускал от себя, отправлял на какое-то непонятное задание. Получит ли он их назад через трое суток, как сказано в приказе?
– Куда нас, Андрей Ильич? – спросил Воронцов Солодовникова в последнюю минуту, когда лейтенант Одинцов скомандовал оставшимся – кругом и прямо, а они остались стоять в ожидании дальнейших распоряжений.
– Ни Соловцов, ни агитаторы ничего не знают. Представляешь? Или делают вид. Может, куда в оцепление? Опять кого-нибудь ловят. – В глазах у Солодовникова мелькнула надежда. – Ты ж видел, кто прибыл? СМЕРШ! Приказом по дивизии поступаете в распоряжение какого-то подполковника. А подполковник НКВД – это в переводе на наши общевойсковые звезды – генерал! Вот и смекай. Так что ты там, Сашка, гляди… Ребят береги. Им что? А нам… Нам еще до Берлина идти! – И капитан Солодовников засмеялся. Но глаза его говорили правду.
Гляди… Воронцов знал, что имел в виду комбат, говоря ему это: «Гляди…»
И вот возле конюшни он услышал более откровенное, что и оскорбило, и унизило одновременно. И как офицера, и как человека. Он перебрал в памяти офицеров штаба батальона и не мог представить, что кто-нибудь из них мог бросить им в спину подобное. Правда, из штаба полка он знал не всех, кто стоял там, у конюшни, наблюдая их марш.
Добивать повели… Стараются…
Через несколько часов, усталые, в потеках грязного пота, в потемневших от пота гимнастерках, они выстроились перед серыми бараками торфопредприятия. Пахло болотом и соляркой.
Рота Воронцова тремя неполными взводами стояла прямо напротив административного здания с высоким крыльцом. Тесовый фронтон над крыльцом был выкрашен свежей голубой краской. Все остальное вокруг: и строения, и дорога, и отвалы карьеров, – имело черно-серый грифельный цвет с коричневатым оттенком. И только лес вокруг бушевал молодой листвой, и откуда-то с откоса, заросшего тусклой осокой, время от времени потягивало густым ароматом черемухи. Сквозь свежую краску на фронтоне проступала черная вязь готических букв.
Воронцов подравнял первую шеренгу, окинул взглядом такие же куцые, будто обгрызенные, коробки взводов Седьмой роты, подал команду «Смирно!» и пошел докладывать. Потому что на крыльце появилась группа офицеров и среди них подполковник с пышными усами. Смершевец, сопровождавший их, шел рядом с подполковником и что-то быстро говорил ему на ухо. Тот кивал.
– Товарищ подполковник!.. – начал доклад Воронцов, вскинув ладонь к пилотке, и тут голос его дрогнул и осекся.
– Давай, старший лейтенант, продолжай, докладывай, – улыбнулся подполковник в усы.
Это был тот самый майор Кондратенков Иван Корнеевич, с которым Воронцов прошлой осенью лежал в госпитале в Серпухове и который после излечения звал его к себе в полк. Так вот каким полком командует теперь уже подполковник Кондратенков. Что ж, возможно, что и так. Потому что на его полевой гимнастерке были общевойсковые погоны с малиновым кантом. Да и некоторые из офицеров, стоявших рядом, имели такие же знаки различия. Хотя на погонах двоих капитанов Воронцов разглядел черные канты и скрещенные «топорики» инженерно-технических войск, а лейтенант позади Ивана Корнеевича стоял в лихо заломленной на затылок и немного набок кавалерийской кубанке, из-под которой выливался на загорелый лоб смоляной залихватский чуб. Что это была за часть, чем она занималась, по форме личного состава и знакам различия понять было невозможно.
После выхода из-под Омельяновичей полк отвели во второй эшелон.
Восьмая гвардейская рота потеряла половину своего состава, в том числе командира первого взвода лейтенанта Петрова, четверых сержантов. Из отделения бронебойщиков остался только Мансур Зиянбаев. Роту дважды пополняли. Вернулся кое-кто из госпиталя. Но до положенного штата Восьмой по-прежнему не хватало почти взвода солдат и нескольких сержантов. Так что скрепя сердце Воронцов оставил в роте и Веретеницыну, и старика Добрушина, хотя давно собирался отправить их подальше от передовой, в тыл.
Веретеницына после выхода из-под Яровщины на какое-то время присмирела. Может, подействовало то, что она увидела там. Может, ее успокоила привязанность к лейтенанту, командиру взвода «сорокапятчиков». Это его в последний момент перед приходом немцев она вывезла из лесной сторожки и потом на березовых волокушах несколько километров тащила по оврагам и лесным тропам по колено в снегу. Лейтенант вернулся из госпиталя и время от времени наведывался в Восьмую роту. Во время первого визита зашел к Воронцову, представился, поблагодарил его за то, что не оставили в лесу под Яровщиной, и сказал, что хотел бы повидать его подчиненную старшину медицинской службы Глафиру Веретеницыну.
Глафира – это значит Глаша. Никто, кроме старика Добрушина, не звал санинструктора по имени. Веретеницына и Веретеницына. Тем более что фамилия весьма соответствовала и ее должности в роте, и характеру. А лейтенант вот имя запомнил. С того дня и зачастил. Хотя Гиршман несколько раз заводил свою волынку, как всегда издалека, мол, посторонние в расположении роты, да непорядок во взводах в смысле вшивости, да антисанитария. Намекал, что Веретеницына спустя рукава относится к своим служебным обязанностям.
Но в апреле полк отвели еще глубже в тыл. Артдивизион пополнили матчастью и людьми и снова выдвинули к передовой. Хотя в бой не бросали. Это Воронцов знал по рассказам Веретеницыной, которая регулярно получала от своего лейтенанта весточки. Однако в глубоком тылу, на отдыхе, когда заботы санинструктора свелись в основном к профилактике педикулеза, лечению опрелости солдатских ног и прочих грибковых и простудных заболеваний, к Веретеницыной снова начал возвращаться прежний задор. Видимо, действовала весна. Еще бы. Все в природе жило восторженной тоской и счастьем предвкушения. Дожди отмыли пригорки и опушки от паутины прошлогоднего тления. Осыпалась на свеженатоптанные стежки пыльца исполненного цветения и клейкие чешуйки лопнувших почек. Птицы на зорях пели так, как будто не было никакой войны и жизнь с ее извечной жаждой обновления и продолжения себя в подобном победила и теперь старательно стирала следы минувшей бойни. Даже сдержанный Василий Фомич, видать, затосковав по дому и своей семье, вздохнул, пристально посмотрел куда-то мимо Воронцова и сказал: