Валя:
— Что ж делать? Не идти на комиссию — сестру могут забрать. Идти — а вдруг они не отпустят и прямо с комиссии отправят? Лучше идти, да!
В среду утром (отправляли во вторник) узнали подробности. Собрались около управы не в пять часов утра, а около полудня. Сорок пять человек вообще не явились. На каждой подводе вместе с отъезжающими ехали семьи. Колодистое проходило комиссию последним (в запас Валя взяла пчел, курила чай). В школе раздевалка. Девушки раздеваются, смущаясь. Оставляли кофточки, хотя переводчик ругается:
— Совсем раздевайтесь, совсем.
Прятались одна за другую.
Сошлись в раздевалке немцы. Тыкали пальцами. Хохотали.
Сначала пропустили женщин с детьми.
Потом:
— Ну, девчата, идите.
Отсчитывал двенадцать, хлопая по задам, «как скотину». Шли голые коридором. Полицаи посмеивались, обсуждали качество.
Волнения: «Вдруг Аснарова нет? Вдруг он меня не узнает?»
Он был.
— Я от Германа.
И все забыла, что надо говорить. Он осматривал, подсказывал:
— У вас менингит был?
— Да.
— Аппендицит?
— Да.
— Крест...
Немцы тут же. Переводчик. Принятому ставили в списке номер, непринятому — крест.
Немец подозвал, щупал живот, потом вновь вернул. Освободили по аппендициту.
Позже Алик бегал меж подводами.
— Дэ Иванов? Дэ Иванов?
Они вначале решили не откликаться из предосторожности. Алик нашел. Забрал. Увез с собой.
У него кутили. Алик смеялся:
— Это вы должен угощать меня водка!
* * *
Колодян отпустили по домам, так как в тот день было уже поздно везти в Умань. На следующий день староста распорядился объявить записанным (кто не явился — не объявлять), чтоб собрались. Собралось всего четырнадцать человек. Из них тринадцать убежали по дороге в Умань и из Умани. Ехал один — сын кулаковствующего мельника Гаврила Шумка. Объяснял:
— Как тато стал мне начитывать законы!..
Итак, из ста семидесяти — один. Не плохой саботаж! А немцы ничего не предпринимают. Наша молодежь зорко присматривается. Ожидает: «Если там ничего не сделают — у нас никто не пойдет».
Приблизительно то же получилось и в селе Городнице. Из семидесяти с лишним подлежащих отправке — несколько человек. В селе Рыжовке — ни одного.
Наш староста Коцюруба, выпивая на днях, говорил собутыльникам-активистам: «Коли будут брать — треба щоб вси пишли, або вси тикали».
Почему же нет репрессий? Бессилие? Вряд ли. Испорченные дороги — возможно. Но главную роль играет, должно быть, осторожность.
Передают: в селе Хощевата (Винницкой области, километров за двадцать — двадцать пять от нас) при мобилизации много молодежи ушло в партизаны. Приезжали немцы. Агитировали (!) Грозили: если кто не пойдет — сожжем село.
Мельком видел предательскую газету для военнопленных «Заря» за 26 мая. Из политических сенсаций — сообщение о роспуске Коминтерна. Мол, под давлением Рузвельта.
Мужики, до которых дошли слухи об этом, ориентировались мгновенно. Бывший бедняк и активист Лаврук Иосиф:
— На бумаге, може, и распустили, а делать еще больше смогут. Надо ж американцев успокоить. Хай не кричат.
Другие сомневаются:
— Может, немцы распустили. Газета немецкая: что хотят, то и брешут.
Литературная страница: «Крестьянские поэты.» Стихи Клюева, Есенина. Статья, изображающая как мучеников Клюева, Есенина, Орешина, Клычкова. Меня бесит толкование Есенина. Его изображают как травимого, по сути убитого воспевателя старой русской деревни. Николай Киселев льет в своей статье слезы. Пытается изобразить С. Есенина как внутреннего эмигранта. Он, мол, принадлежит нам! Он сермяжный поэт — враг большевиков, индустрии и т. д.!
Руки чешутся написать ответную статью. Нелепо и подло по отношению к образу, к сущности Есенина изображать его «крестьянствующим». В том-то и сила его трагического облика, что, по Гейне, «через его сердце прошла мировая трещина». Не труд деревни, не бедность ее любил он, а облик ее широких полей, умиротворенность ее природы, чистоту неба и березовой рощи. И боялся, что это исчезнет. И понимал, что должно исчезнуть, что нужно, чтобы многое от этого прежнего исчезло, и жалел в то же время. Уже «Сорокауст» показал — с болью, но ясно.
Есенин сознает: любимая им деревня отстала от века — «глупый, глупый, смешной дуралей»...
Цитаты, которые приходят на память:
Я не знаю, что будет со мною,
Может, в новую жизнь не гожусь.
Но я все же хотел бы стальною
Видеть бедную, нищую Русь
...Остался в прошлом я одной ногою,
Стремясь догнать стальную Русь,
Скольжу и падаю другою...
Кто бросит камень в этот пруд?
Не троньте! Будет запах смрада...
Вот Киселевы и смердят.
Киселев воображает, будто поэт мог быть похож на них. Сегодня они расписывают его юродивым, в лаптях, защитником дикости, темноты, бедности, чересполосицы старой деревни. Завтра, чего доброго будут писать: Есенин, мол, только и мечтал, чтобы русского крестьянина били в морду немецкие бароны.
Они — проституты идейные, литературные, продающие за кусок хлеба с маргарином свою землю и свой народ, именующие эту паскудную сделку «патриотическим поступком», — смеют называть Есенина своим соратником.
Маяковский сказал когда-то:
Не позволю мямлить стих и мять.
А сейчас Киселевым не позволим. Есенин многого не понимал. Он стремился к будущему и не мог отрешиться от прошлого. Он стремился создать поэзию небывалых образов и порою скатывался к посредственным романсам. Но он все же был честен. Он действительно больше всего любил «шестую часть земли с названием кратким Русь».
Поэтому он мог бы сказать, как Брюсов:
Тех, кто меня уничтожит,
Приветствую радостным гимном!
В этом подлинное величие. Они сумели подняться над собой, хотя не могли преодолеть себя.
Ослепительная стояла над степью жара. Солнце падало на темя, подобно горячему молоту.
О партизанах опять слышнее. Два дня назад несколько было в центре села. Ночью зашли в пару хат. Попросили есть. Ободранные Без оружия.
На поле вчера говорили: у лесника Колодистского леса Комаржицкого в ту ночь было семьдесят пять человек.
В селе Юрковка — километров двенадцать от нас — на одну женщину, жившую в крайней хате, донесли: партизанам печет хлеб.
Нагрянула полиция. Застала какого-то неизвестного парня. Бежал. Застрелили. Ее повесили. Бучера (полицай из Колодистого) накинул на нее петлю — велика. Сам подтянул.
Вспоминаю его. Невысокий. Черный чуб. Лет под сорок. Хотелось бы на спине по-украински: «Кат»{22}.
В сводке за 10-е сообщение: в тылу среднего участка восточного фронта уничтожено двести семь лагерей. Размах действия, значит, порядочный!
Вечером. Уже собрались ложиться. Николай Бондарчук вызвал. Только что пришел из Колодистского леса, где рубил.
— А в тих лесах ребята есть. Это факт. На «Затишке» опять коней забрали и коров. По лесу немцы гоняли. Мотоциклы. Три машины полные.
Когда-нибудь те из нас, что останутся живы, или наши сыновья и внуки вынут камни из подвалов. Покрытые плесенью. Исцарапанные подписями, исщербленные пулями. С темными пятнами впитавшейся крови. Кирпичи, поседевшие от виденного.
Перенесут их в музей. Под стекло. Экскурсоводы будут останавливать перед ними учеников, рассказывать несмыслимые были, которым дети не будут верить.
Два года войны. Печально, и все же есть какая-то гордость. Нас не разбили ни в месяц и ни в три! В третье лето войны они не наступают.
У меня уже почти два года — самых тяжелых! Эта «ссылка» тянется, тянется, тянется. Ну, что ж! Наши все ж не разбиты! Мы правы.
Был родич из Помошной. Слесарь на железнодорожной электростанции. Рассказывает:
— Кормят плохо. На всю семью, на троих, получаем в месяц четырнадцать с половиной килограммов просяной муки. На пасху объявили: будет подарок — соль, крупы, постное масло. Давали на рабочего — пятьсот граммов проса, тридцать граммов подсолнечного масла, пятьдесят граммов соли. Масла столько, чтоб только дно бутылки закрыть.
Рабочие издевались. Нарочно приходили с двумя мешками и ведром.
— Ну, дайте подарочек.
У нас тоже вошел в действие приказ о призыве в Германию четырех возрастов молодежи.
Числа 24-го разнесли повестки. В них, кроме предупреждения явиться 29-го в село Грушку, было: захватить с собой «ковуру, ложку, миску». В случае неявки «будете покараны тяжкою тюрьмою». «Перед комиссией будет прочитана лекция о значении и целях набора».