Ознакомительная версия.
Лис приходил за лекарствами по нескольку раз в неделю и набирал их много: у него и болезней много.
Немцы взялись и в поселке решать «еврейский вопрос». В дом к Анютке опять пришел Порфирка:
– Ну, Мовша, хватит тебе сидеть.
И ничто не помогло – ни просьбы, ни слезы. Несколько дней обросший черной бородой сухорукий Мовша чистил уборную во дворе комендатуры. Анютка пыталась переговариваться с ним издали, передавать еду. Потом Мовше разрешили идти домой. Он отошел шагов двадцать по полю, оглянулся и увидел, что из раскрытых окон комендатуры смотрят веселые, улыбающиеся немцы, а один целится в него из винтовки.
– Не надо, я сейчас… – крикнул человек.
Гулко прозвучал выстрел, человек страшно завертелся на месте…
«Новый порядок» действовал. Особенно забесновались завоеватели после речи своего фюрера, которую он прокричал 3 октября в берлинском «шпортпаласте».
Гитлер признал, что резервы русских были недооценены, но при этом старался убедить себя и других, что поражение Советской России неизбежно. Правда, фанатизм «недочеловеков» потребует лишней арийской крови.
Заранее разработанная программа очищения территорий от целых народов все более приобретала характер мести. Советским людям фашисты мстили за то, что они оказались сильнее и тверже, чем хотелось бы тем, кто пришел их уничтожить, мстили за вспыхнувший в подвалах палаческих душ страх перед возможной расплатой. На бескрайних русских просторах проигрывалась и битва за Англию, и война против Америки – все из-за того, что «эти русские» и не думают соглашаться с тем, что положение их безнадежно, что они разбиты, повержены, наоборот, с каждым днем они усиливают свое «бессмысленное» сопротивление. Мстительность и страх передавались от главного фюрера меньшим фюрерам, и по всей оккупированной территории убийства советских людей принимали все более массовый и садистский характер.
Утром седьмого ноября стало известно: в городе немцы расстреляли двадцать тысяч пленных. Подожгли бараки и дома в крепости и хлестали из пулеметов по мечущейся, красной от зарева толпе. На много километров вокруг повис удушающий запах горелого. От Сеньки Важника, который приехал из города на заводской машине, узнали, что по шоссе гонят пленных. Отстающих пристреливают: на каждом километре – убитые.
Стала собираться толпа, она быстро росла. Много женщин из деревень – в кожухах, больших платках. В тряпицах, в корзинах люди принесли кто что мог. У некоторых женщин даже чугунки с вареной картошкой.
Тихо опускаются большие хлопья снега. Коснувшись земли, снег сразу тает. Под ногами черно, хлюпко. Люди разговаривают почему-то вполголоса, лица нервно бледные, глаза тревожные. Все смотрят в сторону города, там уже что-то чернеет. Можно разглядеть, что эта чернота живет, шевелится, от нее отрываются какие-то точки и снова сливаются с нею. Скоро забелели и человеческие лица, а отскакивающие точки стали конвоирами.
Издали человеческие лица белели, но, когда колонна надвинулась, набухла, все увидели, что лица у пленных черные.
Ожидали самого ужасного, но то, что увидели, смяло, раздавило людей. Заметались женщины с узелками, запричитали. Взгляд выхватывает одинаково истощенные, темные лица, нестерпимо блестящие голодные глаза. Идущие молчат, лишь шуршат по мокрому от снега асфальту тысячи босых или в тряпье ног, но тем, кто видит эти ноги, кажется, что над дорогой висит ни на секунду не прерывающийся крик. И люди, ошалело смотрящие на страшную колонну полутрупов, сами начинают кричать, мечутся, бегут куда-то, увлекаемые колонной.
У конвоиров, одетых в смоляно-черные плащи, в руках палки, вспотевшие морды красны от ожесточения. Орут, набегают на пленных и бьют, бьют, бьют по головам, по плечам, по лицам. Кто-нибудь из конвоиров берет круглую березовую дубину в две руки и методически опускает тяжелые удары на головы проходящих. Удары, удары, удары. А люди, иссушенные лагерным голодом, уже не имеют силы даже на то, чтобы отстраниться. На одинаково черных лицах, в запавших глазах тупое безразличие, за которым – страшное, последнее напряжение оставшихся сил, оставшейся жизни, которую нужно донести, не расплескать на этом километре, на этих двадцати метрах, на этом шагу…
– Смотрите, родные! На погибель нас…
Это кричит самый высокий пленный, непокрытая голова его видна над толпой.
Жители, сгрудившиеся на обочинах, между сосен, словно запамятовали о припасенных свертках и краюхах хлеба: разве поможешь крохами этой массе убиваемых голодных людей? Но вот кто-то первый, опомнившись, бросил хлеб через головы конвоиров. Жадно замелькали худые руки, а по ним, по спинам, по головам – удары, удары…
Толя бросил свое. Женщина передала ему свежий рыхлый сыр. Не швырять же и его. Толя попытался пробиться поближе. К нему потянулось много рук. И крики: «паренек», «паренек»… Точно в горячем тумане, нес Толя свой жалкий сырок навстречу этим торопливым рукам и крикам. И тут сбоку на него налетело что-то тяжелое, сбило с ног. Как щенок, выскользнул он из-под занесенного над головой сапога, отбежал и еще раз упал, уже в канаву, заполненную желтой снежной жижей. Отбежав к соснам, он привычно подумал: не видела ли мама? В этом опасении был какой-то стыд: ему не хотелось, чтобы мать видела его в таком собачьем положении – под сапогом.
Женщины с растрепанными волосами, с распухшими лицами кричат у самой колонны, уже зелено-черная двойная цепь конвоиров потерялась среди ватников и кожухов.
И тогда в разных местах коротко и зло рванули автоматные очереди, взвыли овчарки и эсэсовцы. Толпа отхлынула к канаве. А конвоиры вдруг начали выхватывать из толпы мужчин и заталкивать их в колонну. Толя видел, как схватили брата Сеньки Важника. Жена его, молодая женщина, бежала вдоль канавы с мальчонкой на руках и звала:
– Антон, Антек…
Важник-старший, по-бычьи наклонив голову, рванулся к ней, плечом легко оттолкнув конвоира. Немец, отскочив в сторону, снизу вверх перечеркнул его автоматной очередью. Человек боком, боком вернулся назад к колонне и там опустился под ноги идущим.
Уже многие поселковцы, растерянные, брели рядом с пленными, некоторые снова и снова набегали на конвоиров, как бы не веря, что им уже нельзя туда, к соснам, где плачут, кричат их близкие. Людей били, загоняли назад в колонну. А им все не хотелось окончательно поверить, что так внезапно и ужасно могло что-то перемениться в их судьбе только потому, что они не успели отскочить за канаву, где толпятся остальные. Сразу и без всякой причины они вдруг оказались в положении убиваемых, гонимых на погибель, в положении тех, на кого пять минут назад смотрели со стороны с ужасом и состраданием. А на них самих уже глядят со стороны с еще большим ужасом в глазах, как глядят на того, кто мгновение назад был крепким, здоровым, а тут внезапно настигнут смертью.
Те же, которые успели отбежать, остро ощутили, что лишь эта заполненная холодной снежной жижей канава отделяет их от гонимых на смерть. Дойдет очередь, и тебя вот так же погонят.
На Лесную Селибу легла ночь. Толпа голодных, убиваемых людей ушла дальше на запад, но то, что делалось на шоссе днем, теперь как бы переместилось под крыши домов и там все еще продолжалось в душах людей.
Наде страшно сидеть у себя дома, она привела девочек к Корзунам. Втиснулась в угол дивана и сидит с заплаканным и злым лицом. Инка не отходит от нее. Держит свою маму за руку и глядит на всех сердито. Старшая, Галка, уселась с Ниной на кровати. Поджимая губы от подавляемого желания улыбнуться во все ямочки сестренке, она ловит взгляд ее, но Инка держит руку обиженной кем-то мамы и не принимает улыбок старшей сестры.
С улицы постучали. Бабушка испуганно заспрашивала:
– Кто там? Кто?
– Я это, я…
По стонущему голосу, похожему на глухой крик заблудившейся в ночи птицы, все сразу узнают Грабовскую, мать фельдшера Владика. Уже в кухне она запричитала:
– И что это за свет настал, боже, боже!
В мешковатом старом ватнике женщина выглядит неестественно маленькой, кажется не выше Нинки. Лет семь назад Толя спрашивал у тогда еще говорливой, веселой «тети Грабовской»: «Вы вниз уже растете, да?»
– Что за свет, боже милостивый!
Эти стоны Грабовская носит в себе все последние годы.
– Говорят, что это финны были. Звери, не люди теперь.
Мама подняла голову, сквозь нервный огонек коптилки как-то издалека, отчужденно посмотрела на Грабовскую.
– Бросьте вы, какие там финны. – Мама не возразила, а сердито оборвала Грабовскую. Так она разговаривает обычно с Любовью Карповной.
– Какого добра ждать от этих, – продолжала причитать маленькая женщина, покачиваясь на стуле и сгибаясь чуть ли не до колен, – чего хотеть от врагов, когда свои своих не жалели? Что мой Андрей кому сделал, мухи не обидел!
Так знакомо это: бесконечные припоминания, как пришли ночью, как ее Андрей натягивал на ноги пиджак вместо брюк. И безнадежные, до поздней ночи, рассказы про то, как ездила, как стояла в огромных, тихих очередях… А то вдруг – про случай: не ждали уже, а человек – чье-то счастье – стучит в окно, вернулся. Рассуждения о том, что Сталин не знает. Про это – неуверенно, но порой – с какой-то отчаянной надеждой, с теплотой в голосе, в которой – мольба, чтобы «он» наконец посмотрел, что творится, разобрался.
Ознакомительная версия.