Две огромные красные пожарные машины с ревом сирен обогнали нас. Выдвижные лестницы, брезентовые робы пожарных, блеснули каски. Мы устремились следом. Мы мчались в струе ветра, который они рассекали впереди себя. Неподвижность внутри машины, мелькание по сторонам, красная стрелка спидометра, ползущая вправо, и усиливающееся давление на уши.
Мы выскочили на второй подъем. Горизонт, лес. Дыма нет. Уже и дыма нет. Я увижу закопченный кирпичный цоколь, в нем жар и дымящиеся головешки. И печную трубу. Этот цоколь ставил мой отец еще.
У поворота к заводу бетонных изделий пожарные машины свернули вправо с шоссе, мы пронеслись прямо, как выстреленные. Мы обгоняли всех подряд, машины мелькали и отставали.
Кто-то уже в поселке хотел остановить нас, махал рукой.
— Не останавливайся!
Мы свернули на нашу улицу. Забор, клены, серый скат нашей шиферной крыши… Ничего не понимая, мы бросили машину у ворот, вбежали на участок. Наша дача стояла на месте. Среди жел-тых и серых осенних кленов островерхая, зеленая, с белыми наличниками, белыми раскрытыми ставнями на окнах, она еще никогда не казалась мне такой красивой.
— Ну вот, — сказал я и успел крикнуть Кире, устремившейся вперед: — На провод не наступи!
Оборванный провод лежал на участке — на малине, на кустах крыжовника, на земле поперек дорожки.
Я видел, как Кира, обходя дом, трогала его рукой. Я тоже тронул. Сквозь холодную масля-ную краску рука чувствовала тепло дерева, дом был жив.
Только у рубильника, у щитка закоптилось и обгорела проводка. Электричества не было. Из окна в окно дом пронизывал закатный свет, смола на сосновых деревянных стенах светилась янтарно.
— Ну вот, — сказал я, — сами отняли у себя, по меньшей мере, год жизни.
И погладил Киру по мягким, уже редким волосам, почувствовал под рукой ее маленькую теплую голову со всеми неровностями, поцеловал в висок. Она вдруг заплакала:
— Сколько нервов стоит, сколько все стоит нервов!
Давно уже мы не были так близки. Мы стояли в пустом доме, и она плакала, а на моих губах был ее тон, и крем, и запах ее пудры. Она вообще редко плачет, просто я не помню, когда она плакала в последний раз. А мы все страшимся переживаний, когда, быть может, они и возвращают нас к человеческой сущности.
Я загнал машину во двор, закрыл ворота. Кира на участке разговаривала с соседом. Он рассказывал, как первым заметил, что у нашего щитка что-то искрит, как перелез через забор, выключил рубильник, как потом решился и лопатой оборвал один провод. Действительно, могли сгореть.
Старый неудавшийся художник, он жил тут круглый год, в доме у них, как в кладовке, куда запихали в беспорядке ненужные вещи, тряпки, — застойный воздух, словно всю зиму не проветривалось; это запах старости. Целыми днями он и его жена возились на своем участке, приторговывали цветами, клубникой, и летом к нам не раз приходили отдыхающие — кто со стеклянной банкой, кто с кульком в руках, просили продать клубнику, не верили, что мы не торгуем, обижались. Однажды мы даже прибили на калитке стандартную табличку: «Во дворе злая собака». Кто-то сцарапал «собака» и надписал «хозяйка».
В отличие от меня Кира легко сходится с людьми, у нее прекрасные отношения со всеми соседями, исключая, разумеется, Васильевых, а я, наверное, несу в себе какое-то неудобство, людям неловко со мной. Они двое весело разговаривают на участке, я хожу по дому, узнаю его, узнаю в нем то, что осталось.
От тех времен, когда здесь жили отец и мать, остались, как были, только полы из широких досок и несколько перегородок. Кира все хотела настелить паркет, покрыть его лаком, как у Кузьмищевых, я рад, что мы этого не сделали, мне приятны эти доски, стертый порог. Он стерт ногами моих родителей, моих братьев, когда мы в детстве носились тут как оглашенные.
Иногда я смотрю на это двойное окно и вижу не то, что сейчас, а что было тогда и как оно было. Говорят, чтобы стать искусством, жизнь прежде должна стать воспоминанием. Наверное, так. Во всяком случае, когда я это вижу, я волнуюсь, потому что этого уже не воскресить. Я вижу два родных силуэта: отец и мать. Они стоят у окна и смотрят на дождь. И отец говорит: «Вот теперь он примется». Там, за окном, на почти что голом участке, каким он был тогда, маленький, только что посаженный дубок, дождь бьет его по листьям. Его принесли из леса, отец рассказывал, как они вырыли его, и мне кажется, я сам был при этом и видел.
Сначала отец рыл стоя и несколько раз обошел вокруг. Но корень уходил все вглубь, тогда отец стал на колени и вот так, на коленях, продолжал долбить землю.
И все-таки пришлось обрубить корень лопатой, хотя они вытащили его почти метровой длины. Осторожно, чтобы не осыпалась с корешков собственная земля, принесли его из леса в мамином старом халате. И вот стояли у окна, смотрели, как дождь поливает посаженный ими дубок. И отец сказал: «Теперь он примется». И обнял маму. Я знаю, о чем он думал тогда, потому что у меня тоже сын и тоже приходят эти мысли. Только нет того ощущения прочности, какое было у отца в те годы.
Этим сосновым перегородкам столько лет, сколько мне, если не больше, а из досок все еще вытапливается смола и пахнет. Есть воспоминание, которое со мной на всю жизнь. Вот здесь, у этой перегородки, на которой в детстве были сосчитаны все сучки и потеки смолы, стояла моя кровать. Было лето. Я болел, кажется, корью или еще чем-то; ставни снаружи были закрыты, и на солнечные полосы в них было больно смотреть. Я лежал в душном сумраке, наверное, у меня был жар, жужжали мухи, они вспыхивали, попадая в солнечный свет, садились мне на губы, на лицо. Пришла мама, накрыла меня кисейной накидкой с подушки. Она взмахнула накидкой надо мной, и от этого дуновения мне стало хорошо и сонно.
А когда я проснулся, пахло свежими огурцами и жарящимися грибами. Я услышал этот запах, мне захотелось есть, и я почувствовал, что здоров. Там, где теперь зимняя комната, была раньше открытая, незастекленная терраса; в дождь там особенно хорошо было играть на полу, смотреть, как, занавесив мир, течет с крыши… Мама в капоте с крылышками у плеч вместо рукавов, как тогда носили, стояла на террасе, нож ее тонко звенел по тарелке, а на керосинке в жаровне тушились грибы. Мама была совсем молодая.
Как вспомнит детство мой сын? Был ли он здесь счастлив, как были счастливы мы в своем детстве?
Не знаю, действительно ли мама любила меня больше других, во всяком случае, отец над этим нередко подшучивал. Я был младшим, меньший среди братьев, часто болел, и она жалела меня, ночи просиживала, положив мне руку на голову.
И когда она умирала, она тоже меня жалела. Погиб Костя, как погибали юноши в этой войне, никого не оставив после себя; жизнь Кирилла сложилась во многом не так, как ему хотелось бы; впрочем, не знаю, — но жалела она меня, словно со мной случилось самое страшное.
И еще одно воспоминание того времени. Зима. Солнце, Пушистый снег, выпавший ночью: все ели у забора и яблони в снегу. Ах, какой он пушистый в детстве, когда мы способны ему радоваться! Перелетит с дерева на дерево сорока длиннохвостая, и долго рушится с вершины снег, искрится снежная пыль на солнце.
Зимой, когда мы приезжали кататься на лыжах, топили не весь дом, а кухню только. Мы особенно любили эту тесноту на кухне, где мама всех нас, надышавшихся морозом, сажала обедать, и тут же у дверей оттаивали лыжи, пахло лыжной мазью, дегтем.
Воткнув палки в снег, братья раскладывали парами лыжи у крыльца, а я побежал за отцом. Мне было лет шесть, значит, это была зима тридцатого года. На кухне у нас сидел незнакомый старик в валенках, в расстегнутом полушубке, пил чай с пышным белым хлебом, пар подымался на солнце от его стакана. Он что-то рассказывал отцу, часто повторял непонятное мне тогда слово «шабаш» и хлопал себя бараньей меховой шапкой по колену. Я еще подумал, что он неправильно произносит «шалаш» — мы тогда все строили в лесу шалаши из веток, играли в индейцев. И поразило, что отец держит себя при нем как-то виновато, вскакивает, подливает ему чаю, меня вовсе не заметил.
Почему он пришел к отцу, почему рассказывал ему, кто был этот крепкий старик, я могу теперь только догадываться, но запомнилось, как он пил чай на кухне, расставя ноги в валенках. И еще я слышал, как вечером отец сказал маме: «У меня такое чувство, будто мы пришли сюда жить вместо него». И они долго о чем-то шептались. Я еще пошел на кухню, специально посмотреть это место, где на табуретке сидел старик, но ничего такого там не увидел.
Связь событий понятна и видна, когда оглядываешься в прошлое. Если б мы могли так провидеть свою судьбу.
Жизнь нашей семьи, всего нашего круга, как я теперь вспоминаю, складывалась тогда особенно счастливо, и надолго вперед все казалось счастливо и прочно. Это уж всегда так: когда одним становится небо с овчинку, другим как раз в это время особенно улыбается жизнь. Потом приходит их черед. Если бы так не было, если бы люди не думали постоянно: «Это с ними, а с нами так не может произойти, с нами все по-другому», — многого в жизни не было бы и не могло быть. Но опыт учит задним числом, и в первую очередь тех, кто уже ничего не может изменить.