— Ничего… Кукушка — полезная птица.
— А малиновка вредная? — почему-то с обидой спрашиваю я.
— Нет, тоже полезная, — отвечает отец. — Но кукушка уничтожает вредителей, волосатых гусениц, которых ни малиновка, ни соловей не едят.
Я задумываюсь.
Это явная несправедливость.
Злая, гадкая птица — полезна. А нельзя ли в природе все так перестроить, чтобы певчая птаха, хоть та же малиновка, приносящая удовольствие человеку, украшающая эту землю и лес, была и полезной? Полезней кукушки. Ведь она-то уж, во всяком случае, не убивает чужих птенцов для того, чтобы жить на свете самой.
— Подрастешь — все узнаешь. Что полезно, что вредно, — говорит мне отец. Он задумывается на минуту. Потом говорит: — В природе всему есть свое объяснение. Вон из мака и белены добывают и лекарство, и яд…
Мы идем с ним тропинкой по краю большого оврага, обсаженного деревьями. Здесь дубы, клены, ясени. Есть и дикие яблони, груши. Зацветает ирга, много желтой акации. Но я не любуюсь красивой тропинкой во мхах, цветением дрока на взгорках. Я думаю: для чего птичка кормит нахального кукушонка? Почему так безропотно уступает гнездо? Может, эта уступчивость в ней заложена тоже двояко, как яд в белене? И еще: почему мать-кукушка лишена наслаждения материнством? Кто ее наказал и за что? За проглоченных гусениц? За полезность? Или, может, за сладкий обман выкликания неких таинственных чисел: кому сколько жить?
Отец говорит:
— Вообще-то кукует не кукушка, а кукух. Самец, а не самка. Это он так кричит.
И мы долго стоим с ним, внимательно слушаем деревянные странные возгласы птицы-вещуньи.
Я не верю в приметы: в разбитое зеркало, в чох, в вороний грай. Но с тех пор и, наверное, до конца моих дней буду слушать с надеждой, с волнением механический, монотонный, тоскующий голос кукушки, буду грустно вздыхать, ожидая, сколько раз обронят «ку-ку»: доживу ли до новой весны?
Здесь, в степи, все мне в радость, в игру: узнавание трав и цветов, птиц, зверей и деревьев и особенных, прежде не слышанных слов. Безуханный. Куриная слепота. Непашь. Зябь. Толкуны. Я прислушиваюсь к существующим в здешнем народе речениям, обозначающим явления природы, — сколько в них образности, поэзии! Разве скажешь как-то иначе, а не так, как сказали в деревне: «Поворотило к ненастью». Или: «Пал туман». А сколько чудесного в словах: «первопуток», «пороша», «поземка»!
Летом, в светлые, очень короткие ночи, мужики говорят: «Заря с зарей встречается». И я долго пыталась поймать этот миг, и поймала, и поняла, что это не только слияние вечера с утром, на исходе июня, наша вялая, робкая белая ночь, верней, дальняя родственница той, красивейшей, ленинградской, но это еще и совсем необычное, редкое положение зорь на небе, когда северо-запад и северо-восток действительно как бы сближаются, сливаются в одно целое. Солнце связывает их воедино своим огненно-алым узлом.
Вот его красноватый, малиновый диск, как неловкий пловец, вдруг утонет на миг в малиновых, и лиловых, и розовых, и оранжевых шелковистых пеленах, закатится, спрячется — и тут же немедля и вынырнет в том же месте, взойдет, но уже как бы чем-то омытое, молодое. А небо, прозрачное, с желтизной, с розоватиной, с зеленцой по краям, оно так и не меркнет, оно золотится всю ночь излучающим теплоту мягким, ласковым светом, как медом, оставляя все видимым, и различимым, и таким же объемным, как днем, без смещения плоских, перетянутых теней.
Жить бы этой одной июньской зарей… Но ведь есть и другие, холодные, в белом инее зори, и густая, пропахшая палыми листьями, банная тьма октября с мелко сеющимся неощутимым дождем. Есть еще и январские звездные, как бы скрипучие от морозов, жестяные, безмолвные ночи. И февральские, вьюжные, змеиные… И предмартовские, пуховые от белого-белого легковейного снега, как бы чем-то подсвеченного изнутри — ожиданием счастья, любви и доверия, что ли?
Я жадна. Жадно хочется жить, чтобы видеть все это и слышать, наблюдать, размышлять. Но когда размышляешь — и жадность моя пропадает, уходит куда-то, сведенная одинокою, ни с кем не делимою думой на нет, превращенная из реки в ручеек, из ручья в тонкий звон предвесенней капели под белой сосулькой. От сосульки к снежинке, летающей у виска. И опять — к облакам, беспокойно бегущим над милой лесной и степной моей глушью, над Родиной…
Я задумываюсь сейчас: отчего это в обществе пустосердого, пустоголового болтуна, краснобая нам бывает и весело и легко, а вот в общество умного, но молчаливого человека всем становится как-то не по себе? Может быть, оттого, что он что-то про всех нас такое особое знает, этот странный молчун? И нам стыдно и боязно перед ним? Или это исходят флюиды его неуклюжести, источается на окружающих заразительная застенчивость?
Затрудняюсь ответить на этот вопрос.
Но мы, дети, под взглядами отца все как будто немели. И сразу же начинали болтать и смеяться, как только он уходил на работу. Он молчал месяцами, ничем не выказывая своего отношения к происходящему в доме. Иногда улыбался чему-то, но не нашему, а своему, в чуть седеющие усы. Иногда хмурил брови. Когда мама спрашивала у него о чем-либо по хозяйству, он как будто бы возвращался из глубокой задумчивости, переспрашивая, иногда очень грубо:
— Что-о-о?
Но о чем он раздумывал в одиночестве и чему улыбался, кто знает!
Сильный, смелый и ловкий, он играл во все игры, любил рыбную ловлю, особо — охоту. Помню, мама частенько возилась на кухне: потрошила и чистила окуней или щук, ощипывала чирков, по-особому жарила зайца. На лужайке, что перед домом, рядом с волейбольной площадкой, вечерами варили в котле раков, на всех — и кто ловил и кто только подавал лишь советы с сухого бережка. И я почему-то иначе себя и не вижу, а только босую, сидящую в темноте у костра, и большие, растянутые далеко по траве тени взрослых: отца, моих старших сестер и рабочих. Тут же рядом сидят и собаки, запыхавшиеся от азарта, вывалив наружу языки.
А потом мы играли в горелки, и отец тоже бегал, ловил, догонял…
Летом обычно всю ночь до рассвета за дощатым бараком, на сваленных бревнах, «гуляют» сезонные наши рабочие: парни и девки; там бренчит гитара, звенит женский голос. И всю ночь до рассвета горит на столе отца лампа: он работает, пишет, иногда очень быстро, иногда вдруг задумывается и тогда, подняв голову и прикусив конец школьной ручки, долго-долго глядит за окно, на белеющие в темноте очертания хутора.
Что писал он? О чем думал? Не знаю. И потом, спустя много лет, уже взрослая, я так и не осмелилась его расспросить, над чем он работал в те годы. Свои многолетние труды — фенологические наблюдения, результаты кропотливейших опытов по травосеянию, по рисоводству — он отдал перед смертью товарищам по работе: авось кому-нибудь да пригодится. Но были ли в этих тетрадях какие-нибудь мысли о жизни, о людях, не знаю.
Мне он нравился больше всего не тогда, когда хмуро писал или что-то подсчитывал на арифмометре в конторе, а тогда, когда делал обыденную работу по дому: колол у сарая дрова, возился на огороде и в цветнике или, что еще лучше, когда просто сидел на крыльце и курил самокрутку. В это время — при той же своей молчаливости — он казался мне ближе, попятной, родней. И всегда удивляла его любовь — не к нам, его детям, а к щенятам, к котятам, к птенцу, выпавшему из гнезда, к жеребенку, а впоследствии — к внукам. Нас он так не ласкал, с нами так не возился!
Помню, в доме вставали всегда с петухами, и отец уходил на работу еще задолго до того, как рабочие собирались возле конторы.
Придя вечером с поля, отец снимал с себя пропыленную, прокаленную солнцем рубаху и кликал меня слить воду ему на руки. Сам вынесет ведро со свежей водой, мыло, кружку и стоит у крыльца на траве, дожидается. Резкой гранью загара его тело разделено на неравные части: на руках до манжет и на шее до ворота. Так, что кажется, будто слеплен он одновременно из двух разных материалов, из белого и черного, потому что белого на все не хватило.
Отец долго, со вкусом полощется, хлещет воду на шею, на грудь, трет лицо. Я беру опустевшее наполовину ведро и лью сверху уже прямо из ведра, ополаскиваю его, потом подаю расшитое суровое полотенце. Он насухо, докрасна вытирается, надевает чисто выстиранную, наглаженную мамой рубаху.
Есть что-то магическое для меня в этом древнем обряде. Словно вместе с таким умыванием и день делится на две части: на большую, тяжелую, жаркую часть, именуемую работой, и короткую, сладкую, темную — отдых: за столом и в постели. Но они, эти части, существуют всегда только рядом, всегда связаны воедино каким-то невидимым нам, ребятишкам, непонятным блаженством: исполнение долга — и отдых, как награда за труд. Да, мне кажется, нет другой за работу награды, столь желанной и сладкой, как заслуженный отдых. Все другое уже приложение, может быть, иногда и ненужное, лишнее людям.