— Холодно?
— Нет, страшно.
— Это только первый момент. Скоро будет очень просто и весело.
Он ушел на сцену.
Вот и реплика Маяковского, после которой мне надо выходить.
— Ваш выход, — услышала я, но ноги словно приросли к полу.
— Ваш выход! — уже сердито шипели мне на ухо.
Сделала еще одну попытку, но идти не могу. Хотела убежать обратно — тоже не могу. Кто-то толкнул меня в спину, и я вылетела на яркий свет сцены. Совсем растерялась. Маяковский ободряюще кивнул мне и что-то сказал. Страх стал пропадать. Я осмелилась взглянуть в зал. Отдельных людей я там не увидела. Лица слились какой-то туман. Я чувствовала только сцену. Маяковский был очень хорош в венке и тоге, залитый ярким светом. Слышу реплику:
— И у вас глаза распухли?
Дальше должна говорить я. Уже не было страшно. Громко и беспечно, как полагалось по пьесе, заговорила:
Пустяки!
Сын умирает.
Не тяжко.
Вот еще слеза.
Можно на туфлю.
Будет красивая пряжка.
— Проходите к рампе, — шепнул Маяковский.
Я прошла вперед и стала в первом ряду справа.
Зрители свистели, кричали, смеялись. В этом шуме было много тревожного. На сцене своим чередом шло действие. Мы, актеры, были страшно напряжены и внимательно смотрели в темную пасть зрительного зала. Однако публика ограничилась руганью, свистом, шумом, смехом и аплодисментами.
Особенно досталось Маяковскому за последние слова эпилога:
Мне больше всего нравится моя собственная фамилия, — Владимир Маяковский.
Он стоял спокойный и гордый, с венком на голове. Бесновавшаяся публика чувствовала его силу. Многие ругали его вовсю, но многие почувствовали и поняли, что в жизнь пришел большой поэт…
— Двадцать пять лет Советской власти, Валя, и как изменились люди. Если бы сегодня здесь выступил Маяковский! Как встретили б его! На руках вынесли бы из театра.
Я вышла из трамвая около своей улицы. Знакомые места делали тьму не такой страшной.
Снова начался обстрел. Слышен свист снарядов… И все же я сегодня была в театре!
Ежика неожиданно вызвали в Москву. Очень жаль его отпускать! Чувствую, кончились необыкновенные дни. Спаянные творческой работой, три балтийца был такие приподнятые, хорошие!
Улетел Ежик. Поэта отозвали на корабль. Один Вишневский остался у меня. Его жена — художник. Она оформляла спектакль «Раскинулось море широко» и все это время жила в театре.
За месяц я привыкла к Всеволоду Витальевичу. Перестала бояться. Он мало разговаривает. Я тоже живу своим миром. У нас установился простой, хороший ритм жизни. Утром работаем: я над рукописью, а у него дела хватает — газеты постоянно требуют статей, надо выступать. Около двух уходим обедать, он в Пубалт, я — в райком. Ужин я беру с собой, ему приносят. В семь разогреваю принесенное. Готовлю чай. Вечером около маленькой керосиновой лампы он опять много пишет. Меня изумляет внутренняя напряженность и в то же время легкость, с какой он работает. Зима приближается. Она нынче меньше пугает. Овощи, добавочные продукты, выданные к праздникам, помогли подкрепиться. Обстрелы, бомбежки уже не внушают страха.
— Не в нашем квадрате!
Даже дети разбираются в квадратах обстрела. По звуку все научились определять — в нас или мы стреляем. Жизнь становится спокойнее и увереннее. В прошлом году в сторону кладбища цепочкой тянулись саночки с мертвецами. Теперь оттуда, со стороны Новой Деревни, везут тележки, саночки, нагруженные дровами.
— Заработали. Сами ломали. Зиму в тепле проживем!
Тяжелая ноша не кажется трудной. Закаленность, Приспособленность — новые, привычные черты ленинградцев. Жена Вишневского переехала из театра к нам. Конечно, в одной комнате писателю и художнику трудно поместиться. Они принялись за поиски. В Ленинграде сейчас можно найти хорошую квартиру. Но ее надо оборудовать, топить… Много других хозяйственных мелочей.
— Если бы надолго… А вдруг нас в Москву вызовут, у нас там прекрасная квартира, — говорит она.
Вишневскому в старом домике хорошо работается. Он решил остаться зимовать у меня. Жена сняла для себя комнату в соседней квартире.
«Последний час» — он обычно бывает в половине одиннадцатого вечера — сделался для ленинградцев источником жизни. Но не всегда радио действует вовремя. Все ждут его, ждут победных вестей. Глаза слипаются, клонит ко сну, но репродуктор притягивает, словно гипнотизирует. Часов в двенадцать вдруг раздается свист, хриплое шипение. Это глушат финские радиостанции. Мы продолжаем ждать. Знаем, что наша станция заговорит, и мы услышим последние известия.
Сталинград! О нем думаем все. Чувствуется: перевес уже на нашей стороне. Будет победа и под Ленинградом! Близится прорыв блокады. Как мы мечтаем об этом, как верим! Точно сорняки на грядах, глушат фашисты нашу жизнь, точно коршуны, сидят они в нескольких километрах и ждут нашей смерти. Они не дождутся!
Можно привыкнуть даже к тюрьме. Но если товарища но камере отпускают на свободу, тогда сильнее обычного давят тебя тюремные стены.
Острее обычного в эти дни чувствуется присутствие врагов тут, совсем близко, около нас. Это кажется невозможным, невыносимым. Их зловонное дыхание отравляет наш воздух.
Слушая сводки, ленинградцы ждут своего часа. Он придет! Он должен быть!
Матери мечтают о возвращении детей.
Из глубокого тыла идут письма, полные надежды. Прислали письма из Омской области Наташа и Галя, племянницы Мули: «Может быть, скоро мы приедем к тебе, в наши милые комнатки», — пишут они матери. Бедняжки не знают, что Мули нет, что бомба упала около их дома, вышибла окна, разбила мебель. В квартире всегда полумрак, сыро. Вместо стекол — фанера. Рояль давно сменяли на два килограмма хлеба. Вещей осталось мало. Ксения всё променяла. Сама едва осталась жива.
Ей так хочется увидеть своих близнецов. Большие стали… Скоро по тринадцать лет исполнится… Не могу представить их такими. Всё вспоминаются маленькие девочки в красненьких платьях.
Снег падает крупными хлопьями. В небольшом саду па берегу Невки — гора из снега. Она хорошо утрамбована, но не полита. И все же санки скользят легко. В часы затишья здесь катаются ребята. Вот и сейчас они стоят на площадке, ждут своей очереди скатиться. Их человек шесть, а сани одни. Но ребята времени зря не теряют: прыгают в глубокую, вырытую снарядом воронку.
Прибежал еще один мальчик.
— Ты куда пропал, Витя?
А Витя уже успел побывать в воронке, вылез весь в снегу, отряхивается.
— Копилку свою сломал, деньги на самолет пожертвовал.
— Сколько?
— Пятьдесят семь рублей. Да мама еще дала для ровного счета три рубля. Всё снес.
— А мы свои деньги на танк отдали, — сказала девочка — хозяйка санок.
— Я тоже.
— А я завтра снесу.
Молчал только Ваня, мальчик лет десяти, одетый в поношенное пальтишко.
— Ваня, а ты внес уже?
— Нет.
Ребята посмотрели на товарища. Вспомнили, что отца его убили недавно на фронте, и поняли: зря задали такой вопрос. Не знали, как загладить свою оплошность. Ваня сам заговорил:
— У меня есть деньги. Папа, когда на фронт уходил, подарил мне. Я их берегу.
— Я бы отдал деньги на самолет. Пусть отомстят за твоего отца, — сказал Витя.
Ваня не отвечал. Потом худенькое лицо его оживилось:
— Завтра я снесу их в школу, на танк.
По всей стране колхозники, рабочие, старики и дети несут накопленные, сбереженные годами деньги.
Двадцать седьмое ноября 1942 года. Моряки Франции потопили в Тулоне шестьдесят своих военных кораблей. Они не отдали фашистам национальный флот. Сухая телеграмма, а за ней встает картина теплого южного моря, грозные военные корабли — сила французского флота. Уверенные в своей непобедимости, в гавань врываются немецкие грабители. Спокойно подсчитывают добычу. Флот! Его-то им и надо!..
Страшный взрыв. В огне и дыму взлетают французские корабли на воздух, исчезают в бездне еще недавно ясного моря. Вместе с ними гибнут патриоты-моряки — герои Франции.
Напрягая слух, почти уткнувшись головою в диск репродуктора, Вишневский ловит каждое слово и туг же записывает. Он умеет слушать. Для него все ясно. Перед ним лежит атлас. На карте он отмечает движение войск. Рассказывает о боях, о наших возможностях. Он много знает, легко ориентируется. Я не могу читать сама. В первый год войны мой кругозор сузился. Вишневский своими изумительными рассказами снова открыл для меня широкий мир. Он охотно, внимательно объясняет. Читает мне из газет самое интересное.
Каждую неделю Всеволод Витальевич уходит в Дом партпросвещения, прочитывает там все материалы. Вернувшись, объявляет: