— Леня, вставай.
А может, она и не сказала ничего. Может, мне это лишь почудилось. Но когда я приподнял голову, то увидел Тоню. Она прислонилась плечом к переборке и смотрела на меня. Лицо ее мне показалось грустным, наверное, потому, что в дом заглядывало предзакатное, всегда чуть печальное, солнце.
Я сел в постели, укрылся до горла, сказал:
— Здравствуй.
Она ответила:
— Здравствуй… Мы ведь сегодня виделись.
— То встреча была одна, теперь совсем другая. Я хочу что-то сказать…
— Скажи, — негромко произнесла Тоня.
— Знаешь, почему я заблудился? Я хотел принести для тебя горностая.
— Горностая? — тихо удивилась, будто вздохнула, Тоня.
— Да, горностая. Он был такой весь белый-белый, пушистый. Он был такой красивый, что мне и не рассказать. А еще, знаешь, он был какой? Он был смешной и веселый. Я назвал его Длинный Хвост — Короткие Ушки. И вот поэтому я не смог его убить. Я отпустил его.
Тоня наклонила голову, помолчала, совсем тихо ответила:
— Это хорошо… Это хорошо, что ты не убил его. Пусть бегает!
— Пусть! — сказал я.
Она опять помолчала, потом подняла голову и вдруг спросила:
— Ты, наверное, думаешь, я сержусь на тебя? За то… Ну, знаешь, за что.
— Теперь не думаю. А тогда думал. Но это я сам виноват.
— Не очень, — сказала Тоня.
— Почему не очень?
— Не надо было нам с Женькой секретничать, надо было свой секрет показать сразу.
И тут, не дожидаясь моих вопросов, она распахнула занавеску, лукаво посмотрела на меня и говорит:
— Глянь!
Я перевесился с кровати, глянул в дверной проем и тихо ахнул.
— Это, — говорю, — и есть секрет?
— Это и есть наш секрет. А ты что думал?
В комнате, на стене, озаренной солнцем, висели старинные часы с медным маятником. С тем самым маятником, который я видел не так давно у Женьки, Минутной стрелки на циферблате не было, стекла в деревянной дверце тоже не было, но желтый маятник раскачивался и отстукивал в лад с нашими ходиками: тик-так, тик-так!
А под часами висел плакат. Огромный самодельный плакат. На плакате химическими чернилами был нарисован кособокий колесный трактор. Из трубы трактора валил густой дым. За трактором тащился плуг с нелепыми закорючками вместо лемехов, а за рулем восседал веселый человечек: рот — шире масленицы, руки — грязнущие, на голове огромная, как воронье гнездо, шапка. Человечек похож на меня, а вокруг него — большими буквами стихи. Тоже про меня.
Привет болтам и гайкам!
Прощайте, клапана!
За руль возьмется скоро
Наш Ленька-старина!
Получится из Леньки
Не кок, не трубочист,
А выйдет замечательный
Пахарь-тракторист!
Ура!
И в это время часы захрипели, заскрипели и начали вызванивать: «Бом-м… Бом-м… Бом-м… Бом-м!» Они отбили ровно четыре удара, ровно столько, сколько показывала часовая стрелка. И тут я не только ахнул, я даже с кровати соскочил и стою, как куль, в одеяле:
— Вот эти часы вы и прятали? Этот плакат и сочиняли, когда я к вам вломился?
— Это и сочиняли, это и рисовали. А часы Женька давно приготовил. Минуты они не показывают, но время отбивают примерно точно, с ними на работу не проспишь. Ведь мы вчера хотели, чтоб у тебя праздник был. Настоящий, с сюрпризом. Собирайся, нынче у нас другой праздник будет — для всех.
Тоня ушла в комнату, я стал одеваться, а сам все поглядывал на часы, на плакат, и так мне весело, так легко — хоть по воздуху лети!
— Здорово, — говорю, — у вас получилось. И часы здорово, и рисунок здорово, и стихи тоже. И про трубочиста верно. На него я и похож, когда на работе. А вот кок зачем? Я что-то не понял.
Тоня смеется за переборкой:
— Это у меня просто одного слога не хватило, вот я кока и вставила. А что? Кок ведь тоже профессия.
— Точно. Профессия.
А сам думаю: «У тебя, Тонюшка, одного слога не хватило, а у меня целого стихотворения. Хорошо, что чужое вчера со стекла стер».
Я выскочил из спальни:
— Ну, айда, «кок»! Женьки почему нет? Часы со звоном здесь, а Женьки нет.
— Женька за Валерьяном Петровичем побежал. Бабушка Таля послала.
— И Валерьян Петрович придет? Вот сила!
— Что значит — сила? Валерьян Петрович к нам в гости всегда приходит.
И вот я опять лечу к дому Бабашкиных, опять мчусь по широко разметенной дорожке к их высокому крыльцу, но теперь я не один, теперь со мною Тоня. На бегу я подхватываю горсть пушистого снега, швыряю в Тоню, Тоня в меня — мы хохочем.
Правда, я чуть-чуть побаиваюсь встречи с директором. Я знаю: за вчерашние похождения он меня не похвалит. Но это ничего — я стерплю. Я только попрошу и его, и Бабашкиных ни слова не говорить маме, когда она вернется домой, а самого-то меня пусть изругают, как хотят, — все равно все плохое уже позади.
Я даже представил себе, как сейчас мы с Тоней вбежим в дом к Бабашкиным, а в доме уже все собрались, все сидят вокруг стола, кто на лавке у самых окошек, кто на табуретах спиной к двери, а печник с директором сидят там, где и полагается сидеть почетному гостю с хозяином. Они наверняка заняли место в переднем углу под высокой треугольной полкой. С этой полки во многих деревенских избах и теперь еще смотрит богородица с младенцем, но у Бабашкиных богородицы нет. У них тут стоит портрет Всесоюзного старосты Михаила Ивановича Калинина.
На божнице портрет стоит давно, и это никого ни капельки не смущает. Даже Анну Федоровну. Забежав к печнику по какому-нибудь делу, она еще от порога всегда начинает креститься, а потом отвешивает бородатому, веселому, в тонких очках Калинину глубокий поклон. Печник при этом усмехается, но до поры помалкивает. Зато тетя Таля не сдерживается:
— Не грех на партийного-то креститься?
Федоровна машет на Бабашкину:
— Почто грех? Какой грех? Праведный старец.
Тут и печник не выдерживает, смеется:
— Ну, ты даешь, Анна Федоровна! Какой он старец, да еще праведный? Он из тверских мужиков. Вот из таких, как я. И годами он мне ровесник.
— Хоть и ровесник, да все равно тебе не чета. Ты на свой страхолюдный лик в зеркало погляди. Глянь, глянь! Вот то-то и оно-то! Нашел с кем равняться.
Но про Анну Федоровну и портрет я вспомнил просто так, от хорошего настроения. Я даже на минуту остановился и рассказал об этом Тоне. Тоня засмеялась еще звонче, и так вот — с шумом, хохотом, все в снегу — мы вбежали к Бабашкиным в дом.
Вбежали, и самое первое, что я там увидел, — праздничный стол. А стол тетя Таля сотворила такой, что мне и во сне не снилось. Конечно, белых пирогов на столе нет, да зато на самой середине исходит паром горячий чугун с рассыпчатой картошкой, в голубом блюде алеет моченая брусника, а на двух тарелках с зелеными каемками смачно поблескивают соленые грузди и боровые крепенькие рыжики. Судя по всему, своими осенними запасами старики тряхнули шибко, да ведь на то он и праздник, на то и победа под Москвой!
Но стол столом, только, вижу, вокруг стола происходит что-то не то. Вижу, Валерьяна Петровича здесь нет, Женьки нет, сидят здесь только Шурка с Наташкой, сидят сами старики Бабашкины, и те грустные.
Правда, Шурка с Наташкой, как только увидели меня, так сразу соскочили с табуреток, сразу кинулись ко мне. А я их обоих обхватил, даже над полом приподнял, но старики сидят и глядят на меня, на Тоню, на ребятишек, как будто нас совсем не видят. Смотрят в нашу сторону, а сами даже не шелохнутся.
Я разжал руки, отпустил ребят, а Тоня спрашивает:
— Разве Валерьян Петрович к нам в гости не придет? А Женька где?
— Валерьян Петрович был, да на станцию ушел, — говорит Наташка.
— Женька вслед за ним убежал, — добавляет Шурка и почему-то испуганно смотрит на тетю Талю.
А та подхватила конец платка, плотно прикрыла губы — лицо у нее сморщилось, задрожало.
— Перестань, мать, перестань, — сказал старик, и вид у него тоже такой: вот-вот заплачет.
И тут мне вдруг словно кто ножом в сердце ткнул: «Неужели с фронта какая весть? Неужто без меня, пока я отдыхал, радио что-нибудь другое, опять страшное, сообщило? А может, маме хуже опять?»
Но тетя Таля обронила руки на стол и, покачиваясь, заговорила:
— Надо же… Надо же… Ну, Валерьян Петрович, дорогой! Целые сутки сам знал, а нам — ни слова. Ребят, говорит, жалко. Ребятам радость, говорит, не хочу портить. Да кому какая нынче радость, коли война? Разве убегом-то, наспех прощаясь, радости кому прибавишь? Вон они… — кивнула старуха на Шурку с Наташкой, — что понимают? И то давеча заревели.
Слушая плач тети Тали, я начинаю тревожно догадываться, в чем тут дело. Я хочу спросить об этом вслух, но голос меня не слушается, он пропал.
А старуха все наговаривает:
— Ведь мы бы ему, Николаша, проводы устроили. Настоящие проводы, красноармейские. Ну что он так-то поехал? Ведь никого-то у него нет, никто ему, бедовой головушке, вслед не помашет. Один как перст. Ох, и как же это мы его, Николаша, послушались, на вокзал не пошли?