Евстафьев
На селе Данилу не любили. Вздорный был мужичок, задиристый, драчун, выпивоха и бабник, над домашними лютовал. Жену до могилы довел, дочь из дому выгнал, где-то в городе, в прислугах прижилась. Да нет, не прижилась она там. Нагуляла — или как уж там — живот, и господа рассчитали ее. Подалась в родную деревню, да не к отцу, перед которым и во сне трепетала, а к сердобольной тетке, материной сестре. Позор был на всю деревню. Данила не желал видеть дочь, во хмелю грозился извести вместе с ее утробой. Как-то выпил, выломал кол и отправился крушить. Но не покрушил и не извел: тетка выскочила из сеней и оповестила, что у него родился внук. Данила остолбенел, кол выпал из его рук.
— Чего, чего? Чего мелешь-то?
— А того! Дед ты теперя, пора и остепениться…
Ничего не ответил на это Данила, ушел, пошатываясь. Назавтра явился трезвый, притихший, с намазанными маслом волосами, попросил проводить к дочке.
В избе стянул картуз, присел на лавку. Дочка заголосила:
— Папаня! Я вам благодарная…
Он не взглянул на нее, разглядывал то, что покоилось в зыбке. К ужасу дочери и тетки, взял ребенка на руки, подержал. И тут внук описал его. Тетка отобрала голопузое сморщенное существо, объяснила заискивающе:
— Обоссал унук деда али бабку, так это к счастью. Фекла, царствие ей небесное, не дождется счастья николи, а вот ты, Данила…
Притих с того дня Данила. Пял, но не задирался, не лез драться, ко вдовам похаживал, но без скандалов. Дочери позора не простил, а к внуку привязался и баловал его, ласково называя Никодяшей — имя Никодим дали по настоянию Данилы. Баловал, покамест не помер в одночасье, в бане парившись.
Бывает в жизни: все вроде бы есть для счастья. Оба молоды, сильны, работящи, любят друг друга, в доме достаток, одним судьба обидела — не дала детей. Ох какая это беда: бездетные люди — несчастные люди. Об этом, только попроще, покорявей, и думали бессонными ночами Друщенковы, таясь друг от друга. Чем провинились, за что бог так их покарал? И молились, и ходила она к знахарке, а он к фельдшеру — без толку, не беременела. А когда совсем уж надежду потеряли — свершилось. Он не сразу поверил, а, поверив, обнял жену, погладил ее живот. Он берег ее как умел, как можно беречь в крестьянстве. И любил ее еще больше — женщину, которая родит ему сына или дочь.
— Агаша, — шептал он ей по ночам, — ты кого мне принесешь?
— А ты кого хочешь?
— Сынка.
— И я хочу сыночка. Мужику вольготней. Бабе всю жисть маяться да мучиться. Возьми в рассуждение, как она рожает, в муках-то…
— Бедная!
— Я не бедная, я богатая. Сына тебе подарю. И себе.
Сына она подарила. Ему, но не себе. Потому что умерла при родах. Не могла разродиться, лежала в подслеповатой избе, подтекшая кровью, обессиленная болями, в беспамятстве, и возле постели причитала бабка-повитуха. Муж вскочил на коня и поскакал в уезд. Приехали фельдшер и акушерка. Ребенка спасли, а мать — нет.
Когда ее хоронили, муж не плакал, скрипел зубами и клонился, как от ветра. А придя с кладбища и качая зыбку, заплакал. Хлюпал носом, размазывал слезы по усам и бороде. И говорил, как будто ребенок мог что уразуметь:
— Слушай, сынок. Пустое болтают, что ты убил свою мамку. Не верь злым людишкам, верь мне. Мамка заплатила за тебя свою жисть. И ты живи, не сумлевайся. Вырастай человеком. Чтоб ни мне, ни мамке твоей не было стыдно. Живи, живи, сынок, вместях будем жить-то…
Но через полгода женился — на нелюбимой. А мальчишка любил мачеху, никогда так и не узнав, что она мачеха.
Это хозарское семейство было многочисленное, как, впрочем, и все в благодатном Крыму семейства — русские, татарские, украинские, еврейские. Отец, мать, дед, бабка, тетки и — мал мала меньше — ребятишки. До Ильи было пятеро: два мальчика и три девочки. Отец выговаривал матери:
— Ты можешь понести от ветра. Способная больно, в год по ребенку.
— Способная, если под боком бугай вроде тебя, — сердилась мать.
— Аборты надо делать, — поучал отец. Мать совсем выходила из себя:
— Чтоб я убивала своих детей?!
— А если их нечем кормить, своих детей? Я сапожник, а не миллионер. Вон их сколько! И сколько еще прибудет?
И вот мать снова понесла. Она с вызовом носила свое бремя, а отец так вздыхал, что колыхались занавески на окнах полуподвала, где они квартировали, и в сердцах вгонял деревянные гвозди в подошвы ботинок и туфель. Вздыхай и колоти молотком, а живот у жены рос не по дням — по часам, выпуклый, огромный, и отец в испуге спрашивал:
— Ты, случаем, не с двойней?
— Типун тебе на язык! — отвечала не менее напуганная мать.
Родился, однако, один мальчик; крупный, горластый, он разорялся так, что казалось — у него развяжется пупок. И сапожник Фуки, известный всей улице как человек незлобивый, отходчивый, сказал во всеуслышание:
— Хорошо, что пацан. Теперь у нас три пацанки и три пацана. Очень хорошо.
Так в приморском городке, медленно, словно больной после тифа, приходившем в чувство после гражданской войны, появился новый житель. И жить ему предстояло под высоким голубым небом, у сине-белой морской волны, среди бывших княжеских дворцов в пальмах и магнолиях и нынешних захолустных домишек на голых покатых склонах.
В тот год по Кулунде — осенью — гулялось много свадеб с бубенцами, с колокольцами под дугой, с лентами в конских гривах, с гармошками, с частушками, с недельным застольем — из избы в избу. В тот год по Кулунде — зимой — гуляли бураны, редкостные и для здешних снежных краев: по неделям ревел ветер, сыпал снег — деревню завалило, намело по крыши, еле откапывались. Но ликовала крестьянская душа: вдоволь снегу — вдоволь влаги, быть с урожаем. Нынче хлеба уродили неплохо, уродят и на будущий год. А будущий год по календарю исчислялся четырнадцатым.
Справили свадьбу и Алевтина с Прохором. И они слушали декабрьские бураны, лежа под стеганым одеялом. А где-то далеко от Алтая, от степной деревни, от Алевтины и Прохора, зрели события, которые должны перевернуть мир.
Богатый урожай четырнадцатого года убирали бабы и старики: мужиков забрили на войну. Когда объявили мобилизацию, плач и стон повисли над деревней, и громче всех голосила Алевтина. Подурневшая, на сносях, она кидалась мужу на грудь, он отталкивал ее, говорил:
— Ничо, убьют, так робенок будет жить.
Прохора убили в августе четырнадцатого, в Восточной Пруссии, и сын родился уже без него. Качая сына, Алевтина причитала:
— Пропадешь ты, ягодка, на белом свету без отца-батюшки…
Но сын не пропал, и когда мать задавило поездом на переезде. Его увезли в приют, после революции это стало называться детским домом, и он покочевал по ним — в Барнауле, в Омске, в Красноярске. Фамилию ему записали не отцову, а случайную, так он и стал Петровым.
Семья была исконно рабочая, типографская. Дед — наборщик, отец — печатник; и старый и молодой — землисто-бледные, с впалой грудью, со свинцовой пылью под ногтями. Оба болели чахоткой и боялись, что и ребенок родится квелый, болезный. Но мать была здоровуха — кровь с молоком — и поборола: парень получился крепкий, ядреный, в подвале, сумрачном, с потеками сырости по углам, из которого мир представал в виде ног прохожих, шаркающих по захарканному тротуару, — в этом подвале будто повеяло надеждой. Покручивая сивый ус, дед за бутылочкой втолковывал родителям:
— Не вымрет звягинский род, выкуси! Наш корень не изведешь ни хворями, ни тюрьмой. Цари-кровопийцы, хозяева-душегубы хотели б извести, да во — выкуси! — Крутил внушительную фигу из узловатых, изъеденных свинцом пальцев. — Мы еще с внуком революцию будем делать! Сметем с трона государей императоров к ядреной бабушке, туда же и хозяев! Внук у меня, знаете, какой будет? Во-первых, здоровый, сильный, как богатырь Илья Муромец. Что? Это вы, почтенные родители, сомневались: как чахоточному зачать ребенка, больных, мол, плодить. А так и зачать, как это делается. Что, плохой парень нынче в люльке? И я сомневался? Гм… возможно, не упомню. Скажу другое: доживет он до ста лет, не меньше! И во-вторых, пойдет он по нашей линии, в типографские. Потому гордость ему рабочую передадим, закваску пролетарскую приобретет. Наборщиком будет либо печатником! Печатное слово, знаете, какая сила? Оно и врать может и всю правду донести. Листовочки читали на Первое мая? Так не без меня они появились, хе-хе! Что потише? Да я любому полицейскому, любой жандармской морде скажу! Правду, ее не спрячешь. И внук будет помогать ей, правде. В наборщики пойдет!
Со временем действительно Коля Звягин определился в типографию, в ученики. Поработал наборщиком. А потом ушел в Красную Армию — навсегда.