Я частенько себя спрашиваю: чего придираюсь к лейтенанту, чего раздраженно о нем думаю? Ведь уважал же его прежде, любил. Да и нынче, если копнуть глубже. А почему же по временам раздражение против него подымается? Зло хочешь на нем сорвать? За то, что так с войной случилось? Красная Армия, мол, сильна и непобедима, врага будем бить на его же территории. Нет, нет, нет, я верю, что Красная Армия непобедима, что врага мы рано или поздно расколошматим. Но зачем так — мол, война окажется легкой, бескровной? Не начальник заставы лично напевал слабенькое, но были такие, жужжали успокоительно. Кому нынче скажешь, из тех, жужжавших, кого из них достанешь? Один лейтенант рядом, хотя он и не брехал. Вот и наседаю в мыслях, валю все на одного. Иногда даже жестоким словом готов не погнушаться. И вырвалось однажды, само собой.
Я как бы нечаянно сказанул:
— Товарищ лейтенант, а женщины-то наши сгибли…
Он переменился в лице:
— Какие женщины?
— Супруга ваша, супруга политрука и Женя…
Говорил, уже выдавливая из себя слова, уже понимая: зря открываю ему все это. Он тихо спросил:
— Откуда узнал?
— От Тышкевичей.
Я рассказал. Что же оставалось? Он молчал, уставясь в пол. Потом пошел к Тышкевичам. Ну, и они рассказали, что за слух на селе. Да не слух — истинная правда. Мялись, конечно, бледнели, Ядвига всплакнула, меня ругали: зачем, мол, пану подпоручнику выложил? И ребята ругали ругательски: кто за язык дергал? Я и сам себя проклинал. Но лейтенант поднял глаза от пола:
— Хорошо, что сказал.
Вот: хорошо, а не плохо. Да рано или поздно лейтенант узнал бы правду, так чего тянуть? Он же учил меня: правда превыше всего. Ну, я не скрыл ее. Хотя сознаю: жестоко это. И признаю: появилась жестокость, раньше за мной ее не замечалось. Определенно подгадился характер.
* * *
Он не умер, не упал в обморок. Молча слушал. Затем обронил: «Хорошо, что сказал». Утром, бреясь, взглянул в зеркальце: все было на месте, виски не поседели, только вроде бы почернел как-то. После бессонных суток не мудрено. Почти бессонных, хотя на четверть часа все-таки забылся. И увидел сон: белое поле, три могильных холма, метель наметает на них снег. И завтра это приснится и послезавтра.
Они уходили, отобедав, в самую жарынь. В полдень побрызгал дождичек, но июльское солнце в два счета высушило траву и листья. Парило, будто к грозе, однако небо было безоблачным, синим и высоким. Но через полчаса черная низкая туча в полнеба, стремительно надвинувшаяся из-за Буга, понесла таким ливнем, что и в густом лесу мочило за милую душу. Лобода сказал:
— Ну, и погодка на Западной Украине! То солнце, то уже, глядь, хмарь, то снег, то уже дождь. Переменчивая, коварная погодка! Как местные жители, ей-богу!
Говорил достаточно громко, чтоб услыхал начальник заставы. Но тот не обернулся, молчал, и в его молчании Лободе послышался ответ: «Разве можно так чохом обо всех?» Лобода ответил ему молча вопросом на вопрос: «Чохом не чохом, а кто порешил наших женщин?», — вслух же по-прежнему громко: «Конечно, есть посередь них и навроде Тышкевичей. Но, в общем, я им не особо чтобы доверяю». И опять в молчании Скворцова примерещился ответ: «Людям надо доверять». Разозлившись на эти воображаемые ответы, а еще больше на себя, не в меру разболтавшегося, Лобода поправил винтовочный ремень, приятно тяжеливший плечо. Когда оружие при тебе — настроение иное! В самом деле, чего ты не в духах? Пустой разговор затеял? Так чтобы лейтенанту как-то смягчить горе горькое. Легко ль было ему узнать про женщин? А что местным нельзя доверять — точно. Тем паче сейчас, когда националисты разгулялись. Наш закон, товарищ лейтенант: доверяй, но проверяй! На то мы и чекисты. Он потом и против Тышкевича был. В том смысле, что не надо брать с собой лесника, сами, без провожатого, дорогу в Горочанский лес найдем. Резон; зачем постороннему человеку, хотя бы и неплохому, знать, где будет их партизанское расположение? База или лагерь — как сказать? И лейтенант, навроде поколебавшись, согласился: пойдем без Тышкевича. Понятно, если б лесник пожелал партизанить вместе с ними, но он же этого желания не выказал. И пускай остается при доме, при законной супруге Яде. Еще Павел Лобода возражал против Будыкина. Чтоб, значит, не брать его в партизаны. Потому — не внушает доверия. Лейтенант нахмурился: как это? Пришлось напомнить про случай, когда Аполлинарий Будыкин подзуживал хозяев не принимать Курбанова. Лейтенант еще пуще нахмурился: а куда ж, по-твоему, девать Будыкина? Пришлось напрямки: пускай идет куда хочет. Лейтенант: вздор, Будыкин пойдет с нами. Пожалуйста! Я не стал пререкаться. Устав знаем, дисциплину блюдем. Но про себя решил: если уж возьмем Будыкина, то следить за ним. От меня не скроешься, чуть что не так — не взыщи, брат Аполлинарий. Или скажем так: отец Аполлинарий.
Они двигались цепочкой, в затылок друг другу. И Лобода был замыкающим. Он немножко гордился этим — доверили прикрывать группу со спины, с тыла, потому и дали винтовку. А лейтенант, с наганом, возглавлял группу. Решил так — ну и хорошо. Хотя до войны, в пограничных нарядах, старшему полагалось идти сзади, потому — удобнее руководить действиями подчиненных. Но теперь они — партизаны, и лейтенанту видней, как там надо. Они с лейтенантом как бы охраняют остальных — безоружных, если не считать, что у Коли Пантелеева финский нож. Зато все, можно сказать, вооружены пилами, топорами, молотками, рубанками, — весь этот инструмент позычили у Тышкевичей. Чтоб землянки строить и вообще чтоб обжиться на партизанской стоянке. Еще Тышкевичи дали харч на дорогу. Спасибо, товарищи паны. Перед Лободой затылок Пантелеева, впереди Будыкин и Курбанов, еще впереди начальник заставы. Надо бы бросить называть лейтенанта Скворцова начальником заставы, вот въелось-то. Дождь и жара. Никто не спешит. Сутулятся, прихрамывают. Сильней всех сутулится лейтенант. Лободе жалко его: не дал ему окончательно оправиться от ран и шарахнул как обухом по затылку — с женщинами-то. А может, наоборот? Может, рассказав про них, подстегнул лейтенанта? Прибавил ему сил и злости к врагам? Злость ныне ой как не помешает! И все же правда — штука жестокая, приятной она бывает редко…
Скворцов думал о том, что горбится и шаркает ногами. И заставлял себя выпрямляться, принимать выправку, не волочить ноги. Но забывал, затем спохватывался, снова забывал. И досадовал на эту забывчивость. Ведь он обязан был постоянно показывать пример во всем. В бодрости — тоже, А на душе было пусто и беспросветно.
Скворцов думал об этом, прислушиваясь к себе. Мысли были ясные, холодные, словно подмороженные.
Тышкевичи провожали их до поскотины, обнялись с каждым, Ядвига прослезилась. Потом стояли у изгороди, в солнечном свете, смотрели им вслед. Скворцов вспомнил, как тогда, ночью, провожал Иру, Женю и Клару. Он стоял возле мелкого хода сообщения, а они гуськом шли от хода в поле…
Влажная духота липла к телу, сгущалась под нижним бельем до жара и пота, пот проступал пятнами сквозь белье и гимнастерку под мышками и на спине, капли его стекали по щекам и шее за воротник. Скворцов утирался рукавом, фыркал, отдуваясь и хватая ртом все ту же волглую духоту. Боль в плече, в затылке. Сердцебиение. Слабость. И все-таки он, как говорится, на ходу. На своих двоих. Он может двигаться, действовать. Как он ждал этого часа, кантуясь у Тышкевичей. Они шли и тропой, и бездорожно, и снова выбирались на тропинку, — Скворцов сверялся по солнцу, сваливавшемуся позади них к горизонту. Сперва был старогорелый и немой, без птичьих голосов, дубняк, затем березник вперемежку с елями, где птаха сопровождала их, перепархивая с ветки на ветку, и кричала то ли «пе-чаль!», то ли «пей чай!». Никакого чаю не было, а вот сырой водицы они хлебали досыта — из ручья, озерка. Что касается печали, то разве испытываемое Скворцовым можно было определить этим изящным, летучим словом? Изредка он оглядывался, выискивал каждого из идущих за ним. А они смотрели на него и понимали, что от этого человека, от лейтенанта, во многом зависит их судьба. Но, кроме этой, общей мысли, у каждого из них были еще и свои, особые.
Курбанов. Сколько идти? Не окреп я… А идти придется ножками, своими. На коня бы! Служи я в кавалерии, может, и качался бы сейчас в седле. А может, и не качался, если вспомнить, что случилось в приграничье. Но как я люблю лошадей! В колхозе работал конюхом, всегда при лошадках. Мечтал перейти на конезавод, где ахалтекинцы, чистокровные скакуны. Не отпустил башлык, да и отец поддержал председателя колхоза: оставайся дома, помогай матери, семья большая. Еще бы не большая: пять братьев и четыре сестры. Я сильней любил сестер, чем братьев, хотя у туркмен это не принято, жалел их, защищал и от мальчишек. А был не самый старший среди братьев, и мне доставалось. Дразнили: «Дурды — девчонка», поколачивали. Но стоял на своем… И теперь не жалуйся, Дурды, не хнычь! Ты же все-таки туркмен, ты мужчина! Что там будет впереди — неизвестно, но что б ни было — держись, Дурды!