– Громче, сосунок! Не нуди! – грозно скомандовал Гранатуров, оборачиваясь к уныло поникшему под его командой немцу. – Что шелестишь, как мышь в крупе? Конкретно спросите его, Княжко! Из вервольфа он? Да или нет?..
Стало тихо. Немка всхлипнула, и увеличенные глаза ее, наполненные влагой, еще больше раздвинулись, замерли на нетерпеливо-требовательном лице Гранатурова – гулкий раскат его баса повторным громом ударил по комнате:
– Конкретно – да или нет? Фашист он или сосунок всмятку? Каким образом оба очутились в этом доме?
Княжко покривился, будто от тупой боли, сказал бесцветным голосом:
– Перестаньте кричать, как на базаре… – Он говорил спокойно, но в тоне его накалялась тихая ярость. – Курт по фамилии Герберт, шестнадцати лет, месяц назад взят в вервольф, в боях не участвовал. Во что, впрочем, можно поверить. Дальше. Курт Герберт родной брат этой девушки, Эммы Герберт. О чем сказали оба.
– Брат и сестра? Хо-хо! Знаем мы это! А видать, спят в одной постели, – проговорил Меженин зло, однако Гранатуров, заглушая его, настойчиво повторил вопрос:
– Каким образом оба очутились ночью в этом доме? Цель? Какая цель была у обоих?..
– Вы что – меня допрашиваете? – спросил без интонации в голосе Княжко, и тихая ярость все упорнее нарастала в его глазах. – Так вот, слушайте внимательней! Как заявили Эмма Герберт и Курт Герберт, они хозяева этого дома. Представь, обнаружились хозяева, – Княжко вскользь усмехнулся Никитину, перевел дальше: – Жили здесь втроем с дедом, как я понял, с отставным полковником. Grosvater ist Oberst?[8] – быстро спросил он обоих по-немецки, еще раз уточняя для себя, и в ответ молоденькая немка как-то уж очень поспешно закивала ему, лепеча с надеждой и заискивающим согласием: «Ja, ja, Oberst… Reichswehr»[9]. – Да, отставной полковник, семидесяти пяти лет. Месяц назад выехал, а точнее, конечно, удрал в Гамбург, поближе к англо-американцам. Вероятно, как я думаю, боялся нашего прихода. Эмма Герберт осталась охранять дом. Тридцатого апреля, когда стали летать советские самолеты, ей стало страшно одной в доме, перевожу дословно, она взяла продукты из дома и стала жить у подруги в этом же городке, в каком-то сарайчике.
– Дед полковник в Гамбурге у американцев, эта… козочкой в сарайчике жила. А этот Курт… Черт Иваныч в лесах с автоматом шастал? – резко выговорил Гранатуров. – Ничего себе хозяева! С целью разведки в свой дом вместе с сестричкой пришел? Что им тут вдвоем нужно было? Вот главное! Кто их послал?
Тихая ярость, готовая вот-вот выплеснуться вспышкой (как ожидал Никитин), пригасла в глазах Княжко, он, похоже, намеренно не придал значения последнему вопросу Гранатурова и, обращаясь к одному Никитину, заговорил невозмутимо:
– У меня, видишь ли, нет желания пристрастно допрашивать, а тем более воевать с грудными детьми. Особенно – вот с этими. Это первое. Второе. Эти наивные дети узнали, что Берлин взят, пережидать нечего, и решили бросить дом, двинуть в Гамбург к своему престарелому и перепуганному нашествием русских гроссфатеру. Взять вещички, переодеться – и в дорогу… Этот Курт вернулся из леса и сказал об этом сестре. Так они объяснили. И я готов верить, представь себе. Дальше. Эмма вошла в дом через черный ход со стороны сада. Курт ждал внизу. Кстати, этот Курт сказал, что в лесу, за озером, вервольфов человек двадцать, в том числе его сверстники, мальчишки лет пятнадцати-шестнадцати во главе с ефрейтором из какой-то разбитой части. Вооружены автоматами и фаустпатронами.
– Та-ак! – длинно протянул Гранатуров, направляясь крупными шагами к Курту. – Та-ак! Автоматы и фаустпатроны? Двадцать человек? Тогда уж скажи, дорогой мой Курт, где они? Где располагаются вервольфы? Ни хрена за очками не видно! – Он витиевато выругался. – Во… зинд… вервольфы?.. – крикнул он, подбирая немецкие слова, и резко бросил большую свою руку на кобуру. – Во… ист вервольф? Вифиль… километер? Шпрехе[10], щенок! Ну? Отвечай!
И Курт вобрал птичью голову в узенькие прямые плечи, на которых, как на вешалке, обвисал широкий, с прожженной полой мундир, облизнул губы, обметанные крупными каплями пота, залопотал что-то испуганное, неразборчивое, в беспомощности озираясь на сестру, и Никитину показалось, что даже оттопыренные ребячьи уши его побелели. А она в онемелом страхе, умоляя раздвинутыми на половину лица глазами и Гранатурова и Княжко, перестала дышать, неразвитая грудь ее круто поднялась, затвердела камешками, и наконец она выдохнула вскриком отчаяния:
– Nien, Herr Offizier, nein! Nein![11]
И закрыла лицо ладонями, мотая спутанными волосами в приступе тоскливой незащищенности.
Струйки пота скатывались по грязным щекам Курта, голова все глубже уходила в плечи, тощая шея мелкими толчками все ниже нагибалась, и сутуло, углами проступили лопатки под мундиром, потом хлипкий кашель вырвался из остренького его носа, он подавился, поперхнулся и еле выдавил какую-то разорванную фразу, глотая ее вместе со слюной.
– Вчера в лесу обстреляли штабную машину, – вполголоса сказал Никитин, взглянув на Княжко. – Сообщил патруль. Он знает об этом?
– Вчера? Обстреляли? – подхватил Гранатуров. – Ну-ка, Княжко, вопрос щенку! Они стреляли?
«Неужели вот такие молокососы устроили засаду в лесу? – подумал Никитин, пытаясь соотнести обстрел машины с видом этой сгорбленной, жалкой мальчишеской спины немца и его мокро хлюпающего носа. – Просто не верится. Да им кашу манную есть, а не из автоматов стрелять. Не может быть, чтоб такие, как он!..»
– Что там этот хмырь мокроносый мычит? – угрожающе спросил Гранатуров, не снимая руку с кобуры. – Если не ответил, повторить вопрос, еще повторить, Княжко! Вчера стрелял, а сегодня в разведку пошел? Эт-то пусть ответит!
Княжко задал вопрос и с подчеркнутой сухостью перевел:
– Он сказал, что вчера не был в лесу, а был в городе, у сестры. Кроме того, ефрейтор каждую ночь выбирает новое место ночевки. За разглашение тайны – расстрел. Некий Фриц Гофман был расстрелян за то, что поранил о сучок ногу, не мог идти… Ефрейтор зажал ему рот ладонью и выстрелил в сердце.
– Вот гад! – пренебрежительно сказал Меженин, не то имея в виду ефрейтора, не то Курта. – Повесить мало! Всех до единого! Я б им припомнил «хайль Гитлер!». Они б у меня покрутились!
Гранатуров, расставив ноги, медленно покачивался с носков на каблуки, скулы его заметно теряли смуглоту, приобретали серый оттенок.
– Значит?.. Отказывается говорить? Так я понял, Княжко? – сниженным до подземного рокота басом выговорил Гранатуров, зрачки его вдруг слились с шальной жутью глаз, и он дико тряхнул головой в сторону двери. – А ну-ка выйдите все, только братца немочки оставьте! Я поговорю с этим онанистом, как фрицы с моим отцом и матерью в Смоленске разговаривали! Он у меня шелковым станет, мразь вервольфовская!.. Они еще будут вокруг нас с автоматами ходить!
– Змеиное семя! Чикаемся с ними! Все они тут – фашистское отродье, душу иху мотать!.. – выматерился Меженин жестоко. – Наших людей мучили, а тут еще молчит, выкормыш гитлеровский! Стрелял вчера?
Никитин слышал о чем-то страшном, детально неясном, что случилось в сорок первом с семьей Гранатурова в Смоленске (отец его, кажется, был директором школы, мать – учительницей), о чем сам он мало говорил, и, подумав об этом, тут же увидел сплошной оскал зубов на посеревшем лице комбата, увидел, как напряглись слоновьей силой его плечи и чугунной гирей дрогнул и повис вдоль тела пудовый кулак. Он никогда не замечал этого ослепленного, ярого, звериного проявления в нем, и почему-то мелькнула мысль, что одним ударом Гранатуров легко мог бы убить человека. Но это звериное, темное, неосмысленное проявилось и у Меженина там, с немкой, в мансарде, точно бы зараза насилия полыхнувшим пламенем внезапно прошла от него к Гранатурову, как проходит безумие по толпе, слитно опьяненной жаждой мщения при встрече человеческого существа, вовсе не сильного, растерянного, несущего в себе понятие врага, – поверженный враг, еще жалко сопротивляясь, порой вызывает ненависть более острую, чем враг сильный.
Это не понял, а инстинктивно почувствовал Никитин, и в ту же секунду пронзительный взвизг немки прорезал тишину комнаты – с рыданием она кинулась к Курту, по жестам, по голосам, по взглядам догадываясь, что должно было произойти сейчас; она вцепилась в шею брата и, наклоняя его маленькую голову к своему лицу, хватая его помертвевшее лицо скачущими пальцами, повторяла одно и то же с мольбой:
– Kurt, Kurt, Kurt!.. Antworte!..[12]
– Меженин! – заревел Гранатуров, надвигаясь на Курта. – Убери эту мокрохвостку к едреной матери! Выйдите все! Я поговорю с ним! И этот слюнявый скорпион стрелял в нас? А, Меженин?..
Меженин плюнул на ладони, растер, будто бы дрова рубить собрался, обеими руками схватил немку за плечи, рванул, оторвал ее от Курта, и тотчас же неузнаваемый, накаленный голос Княжко хлестнул зазвеневшим выстрелом: