– Но все-таки, старичок, – обратился Фашист к Разбойнику, направив на него злобные веселые глазки, – все у тебя, сколько ни слышу, какие-то мышки-норушки, лягушки-квакушки… Какая-то мелкота. Взял бы, например, и написал стих про слона. Как он мальчика Петю хоботом захватил и закинул на хер на другую планету. Оригинально, смело!
– Я тебя сейчас самого на другую планету закину, – угрожающе ответил Разбойник, и казалось, в плечах у него хрустнули мышцы.
– Нет, честное слово. Сколько тебя ни слушаю, год или два, все про этих мышек-норушек. Ничего другого написать не умеешь? – не унимался Фашист.
– Оставь его в покое, – заступилась за Разбойника Роза, которая, было видно, симпатизировала суровому косолапому поэту и даже несколько раз клала ему на плечо руку с обкусанными ногтями. – Можно подумать, что ты изображаешь кого-нибудь, кроме гадких фашистов или каких-нибудь других уродов и нелюдей. На Новый год в Доме культуры лешего изображал, а в клубе железнодорожников – водяного. Нет бы сыграть Ивана Царевича или прекрасного принца. Да не берут, личиком не вышел.
– Молчала бы ты со своими жидовскими революционерками, – вдруг произнес Пожарный, с ненавистью глядя на Розу. – Правильно ее казак шашкой рубанул, а не то она, твоя жидовочка, нашего брата, русского мужика, к стенке бы ставила и в яйца стреляла.
– Погромщик, антисемит! – тонко взвизгнула Роза, протянув к Пожарному растопыренную пятерню.
– Ну, зачем вы так, зачем вы опять, – умоляюще произнесла Мальвина, чей клювик покраснел от водки, а глаза стали огромными, выпуклыми, ярко-синими. – Мне больно, слышите? Мне больно!
– Больно, когда тебе шеф под подол кулак сует, – съязвил Фашист, криво глядя на Красноголовика.
– Как? Как ты сказал? – ахнул Красноголовик, словно его ошпарили. – Ты это мне говоришь? Мне, который тебя из грязи поднял, в кружок самодеятельности включил, койку в общежитии раздобыл, чтобы ты на улице в собачьей конуре не ночевал? Да знаешь ли ты, что мне сам Мейерхольд руку пожимал, на спектакль свой приглашал? Ты, уродина грязная!
– Никто вас не приглашал на спектакль, никто вам руку не пожимал. Я заглядывал в ваше личное дело. Там написано, что вы служили до войны киномехаником в Оренбургской области и на фронт вас не взяли из-за психического расстройства!
– Как ты смеешь, подлец!
– Ну ладно, мужики, побузили – и баста, – сказал Разбойник.
– Заткнись, мышка-норушка, заткнись, конек-горбунок!
– Мне больно, друзья, мне больно!
– Если бы всех жидов шашками порубали, русский бы человек не так жил. Я бы сам шашку взял.
– Погромщик, черносотенец!
Все орали, кидались друг на друга, норовили схватить за грудки. Все, что минуту назад казалось Суздальцеву веселым бродячим табором, переносимым с места на место легкомысленной и счастливой мечтой, теперь являло собой отвратительную пьяную свору, готовую растерзать друг друга.
В дверь клуба заколотили. Еще и еще. Ссора умолкла. Суздальцев пошел открывать. На пороге появился завклубом, растерзанный, потрясенный:
– Клавку убили! Семка Клавку убил! – И он ошалело, белыми слепыми глазами смотрел на утихшее застолье.
Ужасный день завершился. Он начался с похорон Николая Ивановича, когда смиренные люди несли утлый гроб на кладбищенскую гору и тетя Поля в черном платочке поспевала за мужиками. А кончился пролетевшей по ночной деревенской улице каретой «Скорой помощи», в которой на носилках лежала зарубленная топором Клавка. Милицейская машина с синим огнем увезла скрученного по рукам и ногам, хрипевшего и плачущего Семена.
Суздальцев, придя домой и отказавшись от ужина, укрылся в своей каморке, вспоминая, как в избу приходила круглолицая смазливая Клавка, и тетя Поля ее наставляла, и как несся он в грузовике в открытом кузове навстречу морозным малиновым елкам, и из кабины вышел Семен, и его затравленный волчий взгляд, небритый кадык, большие темные пятерни…
Тетя Поля помолилась перед образом и легла. А он сидел перед белым листом бумаги, ожидая ночного наваждения. Лист белел в круге света, ручка вплотную приблизилась к бумаге, и сейчас проскочит чуть заметная искра, сомкнется незримый контакт, и в избу ворвется грохочущая стальная лавина. Хлынет война, расплавленным потоком зальет страницу, застынет на ней жарким текстом.
Он ждал взрыва, но его не было. Иногда ему казалось, что он слышит отдаленные гулы, чувствует, как начинают трепетать синие обои с цветочками. Но гулы отступали, обои переставали трепетать, и лист оставался ослепительно белым. По нему скользила тень от пушистого беличьего хвоста.
Он прислушивался к себе, стараясь настроить свой ум, свое сердце, свой ищущий слух на таинственную волну, по которой в его жизнь вплескивалось несуществующее будущее, пугало лязгом военных колонн, мучило видом окровавленных тел, пленяло зрелищем невиданной красоты пейзажей.
Волна не являлась, пугающий и опасный звук не возникал, и это не радовало его, а тревожило. Говорило о каком-то сбое и несовпадении. Так в радиоприемнике при слабых поворотах настройки, среди бесчисленных голосов, обрывков музыки, тресков и шелестящих разрядов вдруг начинает звучать долгожданный голос, упоительная ария. Но пальцы сбивают настройку, звук пропадает, и его уже не поймать, он тонет навсегда среди чужеродных речей и мелодий, как бы тонко и бережно ты ни вращал регулятор.
Так и сейчас, прошлое, входившее в загадочный резонанс с настоящим, умолкло, утонуло бесследно в разноголосице чувств и мыслей. Он сидел в ночи, ожидая загадочного и мучительного вдохновения, но оно не приходило.
Он улегся спать, выключил свет. Ночью ему снились страшные зубастые зайцы, отвратительные плешивые мыши. Они набрасывались на Мальвину, сдирали с нее платье, но под платьем не было щуплого с худыми ключицами тела – лишь целлулоид, с сочленением целлулоидных рук и ног. И этот целлулоид был проломлен ударом топора.
В снегах, в сияющих полях, в пылающих синевой лесах все ярче разгоралось светило. Духи света летели на землю, и мир преображался под этими светоносными силами. Леса стояли синие, теплые, сбросив с хвойных лап наледи и снежные комья. В полях ослепительно блестели оплавленные солнцем пространства, похожие на зеркала. Суздальцев выходил в утренние поля и, восхищенный, смотрел, как мчатся в небесах потоки света, как бесчисленные лучи погружаются в снеговые хрусталики, превращаются в крохотные драгоценные радуги. В отпечатках лисьих лап мерцает лучистое зеркальце, и, кажется, лиса пробежала, не касаясь земли, роняя с лап капли дивного света. Он шел в своих лыжах по полю, закрыв глаза, неся в них красный жар своей молодой, пропитанной светом крови. Приоткрывал глаза, и в них появлялись косматые лучистые спектры, радужные кресты, разноцветные бабочки. Он шел через снежное поле, и перед ним летала, плескала крыльями огромная перламутровая бабочка.
Он снимал свитер, завязывал его рукавами на бедрах, обнажался по пояс. Мчался на своих красных, похожих на лодки лыжах, слыша, как звенит наст, отскакивают тонкие плоские льдинки. Солнце жгло спину, а грудь целовал прохладный ветер. Казалось, сейчас его подхватят силы света и он вместе с лыжами понесется в лазури навстречу близкому чуду.
Он мчался по полю, в огненной белизне, в жарких отпечатках солнца. Влетал в лес, словно погружался в душистую студеную синь, в чересполосицу синих теней и янтарных прогалов. Воздух казался густым, благоухающим, сладко жег ноздри.
Утром, когда он спускался с крыльца, снег у избы был твердым, льдистым, держал его вес, и он в валенках шел по нему, слыша тихое похрустывание наста. Но после полудня этот снег превращался в мокрое сверкающее месиво, валенки проваливались в сочную глубину, и на ладони лежала мокрая пригоршня алмазов, отекавших студеной водой. Он отламывал от крыши длинную волнистую сосульку, смотрел сквозь нее на солнце, захватывал в ледяную трубку волшебные сполохи.
Мир преображался стремительно, словно с него срывали покровы. Еще вечером далекое поле было малиновым от снегов, а утром среди блеска на нем открылись прогалы рыжей стерни, будто кто-то ночью провел по нему бороной. Опушки туманились и дымились, кусты наливались разноцветными соками, и казалось, среди снегов, из леса выкатились алые, золотые, зеленые, голубые шары, и хотелось помчаться к ним, тронуть воздушные разноцветные сферы.
В кладбищенской роще, в черных, как папахи, гнездах орали грачи и вороны. По обочинам, не страшась проезжавших тракторов и машин, расхаживали черные, с лиловым отливом птицы, долбили ноздреватый снег крепкими белыми клювами.
На опушке, среди мокро блестевшего снега, стояла береза. Огромная, с могучим черно-белым стволом, который ветвился, стремился ввысь белыми волнистыми ветвями, распускался в небе розовыми прозрачными фонтанами. И в этой белой и розовой вершине огненно светилась лазурь. Казалось, береза собирает из неба всю синеву, сгущает ее, делает невыносимо огненной, бездонной, отчего душа пугается, трепещет, не может оторваться от этой влекущей синевы. Стремится в нее, теряя свою земную природу.