На опушке, среди мокро блестевшего снега, стояла береза. Огромная, с могучим черно-белым стволом, который ветвился, стремился ввысь белыми волнистыми ветвями, распускался в небе розовыми прозрачными фонтанами. И в этой белой и розовой вершине огненно светилась лазурь. Казалось, береза собирает из неба всю синеву, сгущает ее, делает невыносимо огненной, бездонной, отчего душа пугается, трепещет, не может оторваться от этой влекущей синевы. Стремится в нее, теряя свою земную природу.
Суздальцев смотрел в вершину березы, где круглилось огромное синее око. Испытывал счастье, испуг, чувствовал, как из этой лазури стремятся к нему могучие безгласные силы. Омывают его, несут ему чудесную весть, исполненное любви послание. И в этом послании таится объяснение его, Суздальцева, жизни, смысл появления его на земле, сроки, отпущенные ему в этой жизни, доля, начертанная на роду. Он стремился в эту лазурь. Знал, что среди березовых веток, помещенная в кроне, находится лазурная скважина, соединяющая его с другим невидимым миром, в котором обитает исполненное любви и могущества существо. Чувствовал его близость, любил его, поклонялся, просил взять его к себе в эту лазурь. Лишить его имени, внешности, оторвать от земли, пронести сквозь ветви березы, сквозь густую лазурь – и принять в божественный, из несравненной красоты и любви, мир. Встал на цыпочки, тянулся, умолял, терял вес, превращался в свет, в лазурь. Вновь опускался на землю, у черно-серебряного ствола, глядя в лазурное бездонное око.
Набежали тучи и полили дожди. Все таяло, сочилось, вдоль дороги текли ручьи. Загремел узкий, сбегавший к реке овраг. В воздухе запахло мокрой землей. Остатки снега были черными, обугленными, и соседний дом Николая Ивановича, безжизненный, с заколоченными окнами, сыро чернел в дожде, источая запах мокрой ветоши и гнилого дерева.
Суздальцев жадно ловил перемены мира, испытывал таинственную сладость, ожидание, словно среди этих перемен совсем близко поджидало его долгожданное, волшебное диво.
Иногда к тете Поле из соседней деревни приходила глухая старушка Матрена. Сухенькая, сутулая, с бесцветным смиренным лицом, шаркающая, пугливо глядящая по сторонам. Входила в дом, топталась у порога. Тетя Поля насмешливо на нее смотрела: «Ну что, опять пришла, старая курица?» Но подходила, помогала раздеться, усаживала за стол. Та терпеливо ждала, когда на керосинке взыграет и заурчит чайник, когда хозяйка выставит на стол две чашки, сахар, купленные в сельпо пряники. Чай заваривался крепче обычного, и Суздальцев за занавеской чувствовал аромат щедро заваренного чая. Тетя Поля колола щипчиками сахар, подкладывала гостье.
– Ты пей, Матрена, пей. Вон, конфетину бери. Мне не жалко. В гости пришла, так чего даром сидеть. Пей, заварка хорошая. Грузинский чай, второй сорт. Добиралась до меня, так сиди, грейся.
Матрена не слышала ее, моргала маленькими блеклыми глазками, подносила к бесцветным губам блюдечко с чаем, осторожно, с тихим хлюпаньем, всасывала.
– Как там у вас в Сафонтьеве, хотела тебя спросить. Как там Никифор Светлов? Небось болеет. Небось ноги его не носят. Кто ж за ним теперь ходит? Арина его померла, дети из города каждый день не наездятся. Вот ты бы к нему и съехала. Жили бы вместе, он слепой, ты глухая. Хорошие жених да невеста.
Она ядовито смеялась, стараясь уязвить гостью. Но та не слышала, шевелила губками, мигала синими глазками. Было видно, что ей хорошо в тепле, нравятся чай и конфета, нравится, что с ней рядом знакомый человек, который принимает ее, не гонит от себя, терпит ее глухоту.
– А ведь он, Никифор-то, за тебя сватался. Замуж звал. Что бы тебе пойти? А ты вон с моим Иваном Михалычем спуталась. У меня отбивала. Ой, сколько я из-за тебя слез пролила. Бывало, Иван-то Михалыч от тебя из Сафонтьева, значит, вернется, пьяный, злой, и давай меня бить. Я ему ничего не сказывала, только, видать, смотрела жалобно, и он моего взгляду не мог снесть. Бить начинал. Тебя миловал, меня бил. И что ты теперь? Вековуха. Некому слова сказать, вот ко мне и приходишь. А мне и ладно, приходи. Давай я тебе еще покрепче подолью, и бери, говорю тебе, конфетину.
Тетя Поля говорила с ней, не нуждаясь в ее ответах. Казалось, ей было спокойней от ее глухоты. Она разговаривала с ней, как иногда разговаривала со своим черным зеленоглазым котом, – укоряла его, насмехалась, жаловалась, стыдила и исповедовалась. А кот слушал, жмурился, иногда начинал лизать себе шерсть.
– Иван-то Михалыч, может, меня и любил. Он, как захворал, часто плакал. Лежит, шевельнуться не может, я ему и то, и се подношу, а он лежит и плачет. «Я, говорит, Пелагея, перед тобой виноват. Прости ты меня, Пелагея».
Она задумывалась, вспоминая. Гостья грызла последним зубом конфету, утирала старушечий ротик концом платочка. Со стены с фотографии смотрел на них Иван Михалыч, долгоносый, суровый, усатый, похожий на николаевского солдата. Осуждал их обеих за то, что обе задержались здесь, на земле, а он обречен на вечное молчание, и никто не позовет его к чаепитию, оставляя лежать на горе под березами.
– Ох, терпела я в своей жизни, ох, терпела! Терпеть надо. Господь терпел и нам велел. Когда помру, приду к Господу, а он и скажет: «Много ты терпела, раба Божья Пелагея, за это ступай по левую от меня руку, откуда в рай отправляют». И пойду я в рай, где меня деточки мои поджидают. Часто мне мои деточки снятся. Как ангелочки, в раю на травке играют. Скоро мы с ними свидимся. А Иван-то Михалыч небось в ад пойдет. Я его каждый день у Бога отмаливаю.
Гостья смыкала синие глазки. Ее разморило от горячего чая, сладостей, приятного общения, в котором ей было достаточно видеть лицо подруги. Оно, как и ее лицо, с годами выцветало, дурнело, покрывалось горькими складками, уже ничем не напоминая того молодого лица, что слабо светилось среди выцветших, висящих на стене фотографий.
– Что-то меня хвори замучили. Вишь, какие желваки повыскакивали. Точно пироги какие. И на шее, и на груди, и по животу пошли. Скоро, должно, помру. Не болеть бы, не лежать в лежку, а так в минутку бы одну отойти. Оглянулся – и вот они, деточки мои, в травке играют, а вокруг них райские птицы расхаживают.
Тетя Поля забыла о гостье. Тихо улыбалась, слабо раскачивалась, словно летела в те неоглядные дали, где ей уготовано свидание с милыми детками. И болезнь и близкая смерть не казались страшными, приближали долгожданное свидание.
– Как оно так выходит? Я Никифора любила, он тебя, ты Ивана Михалыча. Карусель какая-то, одно слово.
Она еще долго сидела, что-то рассказывала, в чем-то винилась, на кого-то жаловалась. Матрена, не слыша ее, знала все ее жалобы и печали, которые были и ее, Матренины, печалями и жалобами.
– Ну ладно, Матрена, посидели, побеседовали, и будет. Ступай домой, автобус сейчас придет. Раньше Пасхи не приходи, а на Святую приди. Я тебе крашеное яйцо подарю.
Она помогала подруге одеться, шла с ней на дорогу, поджидая автобус. Подсаживала на ступеньку. Возвращалась домой и потом целый вечер вздыхала, смотрела на портрет покойного мужа, украдкой вытирала глаза.
Вечером в клуб привезли кино, и народ стал собираться, чтобы скоротать длинный вечер. Фильм был иностранный, шведский, назывался «Перед заходом солнца», и Суздальцев, помня роман, по которому был снят фильм, решил его посмотреть.
Шел дождь, мелкий, холодный, падал из темного неба на деревню, окрестные поля и леса, где таяли последние снега. Ветер вместе с брызгами приносил запахи мокрой земли, сырой стерни, бегущей по оврагам воды.
Клуб наполнялся старухами, стариками, деревенской мелюзгой. Суздальцев раскланялся с одноруким плотником Федором Ивановичем, который достраивал в саду учителя Петра Никитича затейливую беседку в виде кремлевской башни. С самим Петром Никитичем, интеллигентно завязавшим на шее галстук. С продавщицей сельпо, у которой днем покупал буханку хлеба и грубо колотый желтоватый сахар. Он вдруг увидел, как в клуб вошла женщина, та солдатка, с которой месяц назад танцевал в клубе. Кажется, ее звали Верка. Он не забывал о ней; нет-нет, да и вспоминал ее близкое круглое лицо с пунцовыми губами и смеющимися глазами, исходящий от ее светлых, с милыми завитками, волос теплый запах, душистый, волнующий. Теперь она была не в модном тулупчике и меховой шапке, а в пальто с большими коричневыми пуговицами, небрежно повязанном шелковом платке, из-под которого блеснули на него ее смеющиеся глаза, чуть разошлись в улыбке розовые свежие губы. На один только миг встретились их взгляды, а потом разбежались. Но он испытал слабый сладкий удар под сердце, который породил в нем неисчезающую тревогу, чуткое ожидание. Это ожидание не проходило все время, пока горел полотняный экран, летали и пересекались голубоватые лучи. Старухи в деревенских платках, старики, обнажив свои плешивые головы, смотрели мелодраму о том, как почтенных лет профессор воспылал любовью к своей молоденькой ученице. Долгая, на весь фильм мука этих отношений, оборванных на самом счастливом месте нежданной смертью профессора.