Я кончила мысль.
В моем вагоне вылетели стекла, а между тем я кончила мысль.
Отец, я не осрамлю тебя, будь покоен.
Я продолжаю писать после бомбежки. Это особенно неприятно, когда бомба хлопает — есть такая секунда в ее падении. Говорят, что значит, что она падает прямо в тебя. И как они свистят противно!
Руднев вышел из вагона и сел на рельс. Я все время нечаянно видела его лицо — он был очень бледен, но ни разу не шевельнулся.
Бедный Шура убежал в лес, но там оказалось болото, он провалился и вымок до костей. Все над ним смеются, Шура чувствует себя очень неловко, старается держаться развязно и громко говорит:
— Да, я действительно очень боюсь бомб, вы все тоже боитесь, но вы держитесь, а я убежал. И еще убегу. Ведь я никому не помогу, если буду сидеть на рельсе, как Руднев или торчать возле вагона, как Наташа.
Говорит и обдирает с себя тину. Бедный Шурик!
И красный как рак.
Я не сужу его, хотя если анализировать свои поступки, то я меньше боялась, чем он, и все-таки я не беру на себя смелости осуждать Шуру Зайченко.
А наш поезд опять стучит колесами как ни в чем не бывало: на север, на север, на север. Мимо серебристых озер, через болото, через овраги и реки, по мостам бежит наш поезд. На север, на далекую, непонятную северную войну.
Нее больше и больше замечаю я следы войны: свежие черные воронки вырыли германские бомбы на полотне дороги. Говорят, даже трава долго-долго не растет в земле, разрытой взрывом. Оборванные провода. Развороченные рельсы и шпалы. Железнодорожники уже работают, восстанавливают полотно, волокут шпалы, а лица у работающих еще испуганные от прошлой бомбежки, и нет-нет кто-нибудь да и посмотрит на небо. Не видать ли самолета.
На север! На север!
Шла мимо купе, в котором едет доктор Руднев. Он остановил меня и дал мне книжку, на которой золотом написано: «Отморожение». Я вначале подумала, что это роман.
— Прочитайте, — сказал Руднев, — тут, на севере, вам это может пригодиться.
Читаю и делаю выписки.
Вот с чем мне придется иметь дело, когда я буду знать побольше, чем знаю сейчас, — с отморожениями. Тут, на севере, это дело, по всей вероятности, очень серьезное. Записываю кое-что из трагических цифр прошлого: когда-то, в Крымскую кампанию, на стороне противника насчитывалось тысяча сто девяносто четыре случая обморожения, в общем четыре с лишним процента всей армии, а смертность доходила почти до четверти, А однажды под Севастополем были две такие ночи, в которых замерзли две тысячи восемьсот человек, и девятьсот из них — смертельно. Вот что значит генерал зима. Теплая зима, крымская. Вот еще из теплых зим: в Болгарии на один корпус было почти пять с половиной тысяч обмороженных, в Алжире на одну колонну было двести восемь обмороженных. Это в Алжире! Что же предстоит нам тут, на севере! При наступлении французов под Верденом было три тысячи шестьсот обморожений, а в одной дивизии на тысячу девятьсот семьдесят одного раненого было тысяча восемьсот шестьдесят девять обморожений. А вот про турок в прошлую мировую войну: на склонах Алла-Икпар в один день замерзло десять тысяч человек — половина всего корпуса. Вот страх-то! А японцы во время оккупации Маньчжурии почти сплошь имели признаки обморожений.
Заявляю с полной откровенностью, дорогая Наташа, что нам много предстоит впереди разных мелких и крупных неприятностей.
Читаю зеленую книжку и, к сожалению, далеко не иго в ней понимаю.
Шура делает такой вид, как будто ему все ясно, а на самом деле ничего ему не ясно, и вообще нам с ним следует забыть, что мы медики. Какие мы медики!
А поезд все еще идет на север. Но чаще стоит на станциях и полустанках.
Нас не бомбят после того раза.
Навстречу нам идут поезда, в которых везут раненых. Это совсем не такие поезда, к каким я привыкла по плакатам и картинкам за последнее время. Это тяжело груженные поезда с измученным персоналом, с уставшими от передвижений ранеными, с прицепленными теплушками, и далеко не все вагоны кригеровские, как я представляла себе раньше.
Я отправила две открытки — маме и Борису. Борису написала массу гадостей, а маме все, что полагается писать маме, — жива, здорова, в полной безопасности, буду всегда в глубоком тылу — это решено.
Мы приехали.
И сразу же вместо ожидаемых мною величественных подвигов вот что: подходит будущая операционная сестра — толстая Анна Марковна — и неприятным голосом заверяет:
— Интересные новости. Пока что мы не собираемся разворачиваться. Мы тут немного, а может быть, и много поспим. И я вам, девочки, не завидую…
— Почему?
У Анны Марковны таинственное выражение лица.
— Скоро узнаете.
Она ложится на свою полку, курит, пускает дым через ноздри и вздыхает. Мы — я и мои товарки Капа, Тася и Варя — выходим из вагонов узнавать. Никто ничего не знает.
Черный, тяжелый дым стелется на горизонте, там что-то взрывается, ухает, точно стонет. Там пожар, вызванный бомбежкой. От каждого взрыва мои девушки вздрагивают, да и мне тоже не но себе. Иногда далеко в небе что-то гудит, тогда вес смотрят вверх и прислушиваются.
— Опять полетел, — говорит Тася и зябко ежится.
— Страху-то, страху… шепчет Капа.
А Варя молчит и только бледнеет так, что голубые её глаза кажутся темными.
— От дыма, который несет к нам, от запаха гари трудно дышать, першит в горле, поет голова.
Тут мы прощаемся с Рудневым. Он выходит из вагона в шинели, в фуражке, с солдатском мешком за плечами. Узкий рот его крепко сжат, под тонкой розовой кожей возле уха ходит желвак. Ему жарко в шинели, лоб покрылся мелкими каплями пота. Пистолет не очень ловко висит у него на боку.
— До свидания, девушки, — говорит доктор Руднев.
— Куда вы?
Он коротко отвечает:
— Пора! Больше я не могу ждать.
— Но куда же вы?
Руднев рукой показывает вот туда, по шпалам, туда, где пожары, туда, откуда тянет дымом, туда, где падают бомбы.
Что мы можем ему сказать?
Мы прощаемся с ним за руку, и я чувствую вдруг, какие у него отличные, сухие, крепкие, жесткие руки с длинными пальцами, сильные, сильные.
— Ну… — говорит он, и больше ему нечего сказать. А мы кричим ему вслед:
— Счастливого пути! Ни пуха ни пера! Будьте здоровы! Пишите!
Он шагает по шпалам в своих тяжелых сапогах, в шинели, с пистолетом на боку, и внезапно делается вдруг таким же, как шагающие навстречу бойцы. Больше он не доктор Руднев, щеголеватый, читающий Анатоля Франса, читающий лекции в академии, он вдруг делается солдатом и идет, как солдат, туда, по шпалам, к войне.
Таким я и запоминаю его. Он делается все меньше и меньше, идет не оглядываясь, туда, к далеким пожарам, к огромным воронкам, к разбомбленным домам…
А потом мы узнаем обещанные Анной Марковной новости. Их нам сообщает Шурик Зайченко под величайшим секретом. Новости заключаются в том, что пока мы будем стирать. Мы все.
Прихрамывая, Шурик Зайченко ходит перед нами и показывает.
— Банно-прачёчный отряд — это серьезное дело, — говорит Шурик.
А мне отчаянно хочется плакать.
Мы будем стирать? И это все? Стирать? И больше ничего? Для этого я ехала сюда? Для этого я бегала по Ленинграду:, подавала заявления, умоляла, упрашивала?
— Какие глупости, — говорю я. — Какой вздор, какие пустяки! Я не для этого ехала сюда. Я не для этого…
Шурик смотрит на меня жалкими глазами.
— Ну что ты смотришь? — спрашиваю я, и голос мой срывается от злобы. — Ну, чего ты уставился? Ты думаешь, что ты…
Я не договариваю: грубые, страшные, оскорбительные слова чуть не сорвались у меня. Но Шурик угадал их и отвечает, слегка заикаясь от волнения:
— А я для этого сюда ехал. Да! Для этого! И я ничем не хуже вас! А то, что я хромой, ну и что! И я буду стирать! И буду копаться в вонючем белье! И не вижу в этом ничего зазорного! Ничего! Вы все герои, а я не герой. Я… да… я… — Он захлебнулся от волнения.
Мы не успеваем помириться, а нас уже вызывают в вагон и сообщают все официально. Потом мы переезжаем в сараи.
Потом нам везут бельё. Его везут на подводах и грузовиках — его множество. Это ужасное, серое, заношенное белье воюющих людей. Тяжелый запах все время стоит там, где трудится Шура Зайченко, в старом сарае тяжелый запах застарелого пота, гнили, нечистоты. И когда я вижу эти огромные груды, эти тюки, узлы — все то, что нам предстоит выстирать, я не понимаю, как это возможно. А белье везут и везут, и Шурик Зайченко уже просто утопает в нем, его не видно в сарае, и когда я вхожу туда, то кричу, как в лесу:
— Шурик, ау! Шурик, где ты?
И Шурик, заикаясь, отвечает:
— От тебя слева. Сейчас я начну вылезать. Подожди, Наташа.
В другом сарае стоят бучильники. В них вываривается белье до того, как мы начнем его стирать. Тут всегда много воды, мокро, и тут тоже стоит тяжелый, сырой, неприятный запах, еще сильнее, чем в приемке у Шурика.