крепким трубочным табаком. Кроме матери, к вещам отца никто не смел прикасаться. Однажды, когда сестренка Нечаева, Светка, — второпях, не иначе — присела на стул, на котором обычно сидел отец, мать молча поднялась из-за стола и вышла из комнаты, а он, Нечаев, впервые в жизни поднял на Светку руку. И Светка не огрызнулась, промолчала.
Эх, знали бы они, что Нечаев почти рядом! Светка бы сразу сюда прибежала!..
— Нечай, к лейтенанту!.. — крикнул Костя Арабаджи.
Схватив винтовку, Нечаев ринулся к двери.
Гасовский сидел в конце коридора за конторским столом. Он за что-то распекал Якова Белкина, стоявшего перед ним навытяжку. Тут же переминались с ноги на ногу еще несколько матросов.
— А, мой юный друг… — пропел Гасовский, увидев Нечаева. — Ну, теперь все в сборе. Так вот, товарищи одесситы, даю вам ровно три часа. Для личной жизни. Уложитесь? Я сегодня добренький. Но если кто опоздает… Предупреждаю, иногда у меня резко меняется характер. Всем ясно?
В городе был введен комендантский час.
Гасовский еще что-то говорил о самовольных отлучках, дезертирстве и трибунале, а Нечаев стоял и думал: «Господи, и чего он тянет? Все ясно…»
Тогда Гасовский, явно наслаждаясь произведенным впечатлением, поднял руку, согнутую в локте, и посмотрел на часы. Потом сказал:
— Идите!..
Сказал, словно выстрелил из стартового пистолета.
И в ту же минуту Нечаев очутился на улице под фиолетово-дымным небом, из глубин которого тянуло жженым кирпичом и гарью. Деревья и кусты в скверике напротив были опалены зноем. Тусклые листочки акаций («Любит — не любит, к сердцу прижмет…») томились в сухой и пыльной духоте. Августовский день шел на убыль.
Неожиданно, за поворотом, перед ним возникло расколотое надвое здание университета. Руины все еще дымились. Наверху к одной из уцелевших стен приткнулись книжные цейсовские шкафы.
Нечаев свернул за угол. На пожарищах копошились люди. Разгребали головешки, ворочали черные камни… А рядом дворники невозмутимо подметали тротуары.
В витрине образцовой фотографии все еще нарядно улыбались довоенные красавицы, пыжились бравые кавалеристы и сучили ножками розовые ползунки.
В нескольких местах улица была перегорожена баррикадами, сложенными из булыжника и мешков с землей. Стучали лопаты. Нечаев остановился: какой-то морячок вел пленного румынского солдата. Морячок был с ноготок, в плащ-накидке до пят поверх куцего кителька и широченных штанин, заправленных в кирзовые сапоги, а румын, шедший впереди, был здоровенный детина в тесном френче с накладными карманами и желтых ботинках.
Позади баррикады работали женщины. Одна из них, мясистая тетка, взобралась на булыжник и, уперев руки в бока, загородила пленному дорогу. Ее телеса распирали нитяную кофту, на носу и подбородке воинственно торчали бородавки.
— И шоб я видела тебя на одной ноге, а ты меня одним глазом! — закричала она в лицо румыну. — Ирод проклятый!..
Голова тетки, покрытая бородавками, была похожа на мину. Румын отпрянул, закрыл руками лицо. Но тетка только плюнула ему под ноги и отвернулась.
И этот пленный в толстых желтых ботинках, и мощные баррикады, и мутные немытые окна домов, и листовки на афишных тумбах — все-все ежеминутно напоминало: враг у порога. Фронт проходил так близко, что война уже вошла в каждое сердце, в каждый дом.
Нечаев понял это, когда очутился в полутемном парадном, где он знал каждое цветное стеклышко. По этим отполированным руками людей дубовым перилам он любил съезжать в детстве. На первом этаже обычно пахло луком, на втором — жареными бычками, на третьем — ухой. Эти запахи были стойкими, крепкими. Теперь же на всех этажах пахло нежилью — известкой и пылью. Дом был наполовину пуст.
Открыла Нечаеву соседка. «Петрусь!..» — она бросилась ему на шею и долго, вздрагивая, всхлипывала под его рукой.
— Если бы твоя мама знала!..
Он почувствовал, как у него слабеет сердце.
— Где они? — спросил он через силу.
— Уехали. Позавчера еще. Теперь все уезжают. Видишь, я одна во всей квартире осталась. А ты… Что же ты стоишь? Проходи…
Она завела его в свою комнатку, заставленную неуклюжей мебелью, которой хватило бы на три такие комнатки, и Нечаев протиснулся между буфетом и этажеркой к столу.
Стол этот был покрыт не скатертью, как раньше (хозяйка была чистехой), а простой клеенкой. На нем стояли эмалированный чайник и кастрюля с остывшей пшенной кашей.
— Да ты садись. Я тебе все расскажу…
Она смахнула со стола хлебные крошки, достала из буфета банку прошлогоднего вишневого варенья без косточек, которое, как она помнила, он очень любил, положила на плетеную хлебницу свою черствую пайку и, усевшись напротив Нечаева, затараторила о себе, о его матери и сестренке («Такая красавица, ты ее не узнаешь!..»), о жильцах из седьмой квартиры, которые сидят на чемоданах, о воздушных налетах — каждую ночь бомбят, проклятые, — а Нечаев, слушая, машинально ел варенье столовой ложкой. Опоздал!.. Позавчера он бы еще застал своих. Но, когда он подумал о том, что они уже в безопасности, у него отлегло от сердца.
— Я только-только вернулась с дежурства, — сказала соседка. — Так что тебе повезло. Я ведь теперь редко ночую дома. Забегу на часок и опять…
Тут он вспомнил, что она работает на телефонной станции. Оттого, должно быть, и не уехала. Впрочем, зачем ей уезжать? Детей-то у нее нет…
— Правда, что наши не сдадут Одессу?
— Правда, — сказал он.
— И я так думаю. Но твоим я сама посоветовала… Трудно им было. Мать в последние дни не смыкала глаз. Сам знаешь, какое у нее сердце. Мы условились, что, если от тебя письмо прибудет, я его ей перешлю. В Баку. Там у вас какие-то родственники… Адрес она мне оставила.
Нечаев кивнул. Адрес ему известен.
— А ваши ключи у меня. Возьмешь?
— Зачем? Мне пора… Не знаю, смогу ли еще раз выбраться.
— Может, тебе что-нибудь нужно? Я открою…
Достав из буфетного ящика связку ключей, она вышла в коридор. Нечаев последовал за ней.
Дверь открылась. Соломенные шторы на окнах были опущены, и пришлось зажечь свет.
Ничего не изменилось! На буфете стоял чайный сервиз. Пустая клетка, «Синопский