Ознакомительная версия.
Утром проснулся от какого-то шума в комнате. Оказывается, ко мне вошла палатная сестра, с ней увязался санаторный котенок. Увидев его, Клара ревниво подскочила к нему и так долбанула клювом по голове, что котенок с визгливым мявом, прижав уши, выкатился за дверь, чуть не сбив с ног сестру.
– Др-рянь! – ворчала Клара, видимо, не любившая кошек. – Ка-акая др-рянь!
Я пожурил ее за невежливое поведение, однако Клара успокоилась, когда подошла к мыльнице и победно прокаркала: «Кр-расота!»
Через несколько дней я должен был уезжать. В тот день отъезда, как всегда, Клара позавтракала, потом с заискиванием выпрашивала мыльницу, пощипывая меня за ухо, а я грустно глядел на чемоданы – и возникла мысль, не взять ли Клару с собой, но неизвестно было, как довезу ее до Москвы. А Клара понимала, что я уезжаю, и была особенно нежна со мной: после завтрака не хотела улетать и, вроде бы желая сделать приятное, залезла мне на голову и тихо перебирала волосы. Я первый раз взял Клару в руки – у нее часто стучало сердце – посадил на стол перед собой.
– Прощай, Клара, – сказал я, – уезжаю…
– Гр-рустно! – сказала Клара. – Грустно!
И любовно пожала клювом мой палец.
– Поедешь со мной? – спросил я растроганно. – А? Поедешь на север?
Клара молчала.
Я вздохнул, взял свой чемодан, затем вспомнил, достал мыльницу и старые запонки. Все это я оставил на балконе. Клара по-прежнему молчала. Она сидела подле упакованного мольберта и смотрела на меня умными глазами.
– Что ж, – сказал я, – Возьми, это твое.
И начал спускаться по лестнице в вестибюль. Клара – следом, прыгая через ступени. Около дверей вестибюля, жмурясь на солнце, зевал заспанный котенок, и Клара так злобно повернулась в его сторону, что котенок, не дозевав, в панике шарахнулся от нее и шмыгнул в кусты акаций.
Я последний раз погладил Клару и залез в автобус, а она села на пальму и, пристально вглядываясь оттуда, кивала мне.
– Прощай, Клара, – сказал я.
Потом пассажиры говорили, что Клара до ворот санатория летела за автобусом и жалобно кричала.
Была война и неистовая жара в Казахстане. Раскаленное солнце висело над степью, жгло мне затылок, и сквозь молотообразные удары в висках я слышал сверлящий треск кузнечиков, позвякивание металлических заноз в деревянном ярме на шеях двух быков, запряженных в арбу. Быки не переставали жевать свою жвачку; в уголках их бездумных глаз грязным роем шевелились мухи, а они, не моргая, стояли терпеливо, видимо, привыкнув к этой постоянной рабьей покорности, ежедневной пытке.
Я работал в степи первый день, все время помня выражение на крепких чугунно-загорелых лицах скирдовщиков, встретивших меня в колхозной конторке насмешливыми взглядами. Был я в парусиновых туфлях, в расклешенных брюках с надраенной морской бляхой на ремне, эвакуированный городской мальчишка, форсоватый по виду, совершенно непонятный этим выросшим в степи парням.
Морская бляха и расклешенные мною летние брюки отца, которые он носил еще в тридцатых годах, были знаками моей школьной мечты о флоте. Тогда слова «шхуна», «бригантина», «шкипер» и «марсель», вычитанные из книг, вызывали у меня святой трепет, мысли о дальних странствиях, под солнечно-белыми парусами, о неведомых перламутровых лагунах в теплых морях, о чужих, незнакомых портовых городах, с запахом гниющих бананов на берегу, вблизи которого покачивались в южном небе созвездия фонарей на мачтах. В восьмом классе я наизусть выучил морскую терминологию, названия снастей парусного флота по разным учебникам и сноскам в романах Джека Лондона. Я выменял у кого-то лоскут тельника и, пришив его к майке, ходил с расстегнутым воротником рубашки, чтобы виден был этот полосатый кусочек моря. При одном взгляде на него я ощущал запах морских пространств.
В девятом классе с надеждой поступить в военно-морской клуб я спал зимой с открытой форточкой, по утрам выжимал гантели, купил морскую бляху и ходил по-матросски – чуть враскачку, как бы приучая себя к ныряющей под ногами палубе.
В тот август сорок первого года, вернувшись после рытья окопов под Смоленском, я не застал в Москве родных и по записке матери, оставленной управдому, нашел после поисков семью, эвакуированную в Казахстан. И тут понял: все прежнее, детское уходило, подобно тому как кончается и сказка о Золотом дворце у синего моря, и доброй колдовской Жар-птице, – я был старший в семье и знал, что мать и младшие сестры стали моей ответственностью.
– Ось яка гарна пряжка! – сказал в конторке бригадир скирдовщиков Бендрик, покатоплечий, похожий на железный клин острием вниз, и, захохотав, подергал пальцем бляху на моих брюках, вызывающе спросил: – В Москве що – мода така? Иль просто цацка?
Я молчал. Скирдовщики, молодые парни в грязных сатиновых рубахах с заскорузлыми пятнами пота под мышками, разглядывали меня с усмешками, перемигивались сквозь дымки тютюнных самокруток и снисходительно цвикали на земляной пол – сплевывали через щелочки зубов.
Я понимал, что мой нездешний, городской вид несколько смешон для них, но это и задевало меня. И уже в степи, получив пару быков и арбу (после иронического распоряжения Бендрика: «Попробуй, як воняе бычий пот, носовую утирку и деколон в другой раз с собой бери, московский»), я вел за налыгач быков к желтеющим рядами копнам и думал, что умру в этой степи, но докажу им, на что способен.
Я стал накладывать копны на арбу с ожесточенной механичностью, втыкая вилы в сухую пшеницу, в ее шуршащие стеблями недра. Я пытался поддеть треть копны, чтобы завалить ее в два приема на арбу. Но пшеница скользила, распадалась, не удерживаясь на зубьях, сыпалась мне на голову, на потную шею, лезла за ворот прилипшей к спине тенниски. Жаркая пыль засыпала глаза, набивалась в нос, и лицо, и тело начинали нестерпимо зудеть. Стиснув зубы, я содрал с себя насквозь пропотевшую тенниску и с ужасом подумал, что так к вечеру не нагружу ни одной арбы. И эта мысль стала невыносимой, когда я увидел через час потянувшиеся по степи к начатой скирде нагруженные арбы и заметил или представил повернутые в мою сторону сморщенные лица скирдовщиков, не сказавших мне ни слова.
Я уже, как загнанный, кидал и кидал рассыпавшиеся с вил комки пшеницы в арбу, задыхаясь от пшеничной пыли. А солнце раздваивалось, расплывалось над моей головой, черные точки роились перед глазами, ударяло в ушах, в затылке тупыми ударами деревянного молота. И мне на какую-то секунду показалось, что я, весь потный, со скрипящей пылью на зубах, весь прокаленный солнцем, упаду сейчас около арбы от солнечного удара, от этого степного пекла, от своих мускульных усилий, от жгучего пота на веках, застилающего степь.
На миг, как в малярийном бреду, почудилось, – возникла около быков клинообразная фигура Бендрика, ухмылка растягивала его рот, он сказал что-то, указав на копны, на мои вилы, потом попробовал вырвать их у меня из рук, но я с непонятной яростью прохрипел: «Уходи!» – и отрицательно замотал головой, вонзая вилы в копну.
Больше никто ко мне не подходил. Я уже не знал, что происходит со мной: может, это был выплеск мальчишеского самолюбия, неистовость озлобления на собственное бессилие, разрушавшее все, связанное с той открытой зимой московской форточкой…
Нагружая арбу, я не заметил наступления полудня, самого нестерпимого времени, когда все, прокаленное до каждого колоска, замирает в степи, задушенное пекущим солнцем, текучим с неба маревом. Мне показалось: перестали скрипеть арбы, доноситься голоса из-за рядов копен, обморочно звенел пульсирующий ток крови в висках.
Раз, оглянувшись, я увидел в отдалении сложенную на одну треть скирду, стоявшие арбы с полегшими на стерню быками, увидел под скирдой в жиденькой тени разворачивающих свои узелки с едой скирдовщиков – и отвернулся: они смотрели в мою сторону, разбивая о крепкие локти куриные яйца, и переговаривались между собой.
Когда же, наверно через час, я наконец нагрузил арбу так, как нагружали они, выросшие в степи парни, ноги почти не держали меня, стук сердца отдавался в ушах, я точно оглох. Я обтер размытую пыль с лица, подошел к быкам, по-прежнему с рабьей тупостью однообразно жующим в облаке мух и слепней, и, чувствуя пылающие мозоли на ладонях, взялся за мокрый от бычьей слюны налыгач, из последней силы потянул его.
Быки пошли, арба взвизгнула, заскрипела и тронулась, переваливаясь под тяжестью нагруженных копен. Я вел арбу к скирде, я старался ступать твердо по стерне – шел навстречу взглядам парней, ощущая их внимание на себе. Уже безобразно были изодраны стерней мои парусиновые туфли и стали бурыми от пыли прилипшие к ногам расклешенные щегольские брюки. Не брюк мне сейчас было не жалко, не жалко было и удобных туфель, которые я утром старательно почистил зубным порошком.
Я шел, всхлипывая от изнеможения, представлял, что думали обо мне скирдовщики, и испытывал такое унижение, какого не испытывал ни разу в жизни. В то время как каждый из них нагрузил по четыре арбы до полудня, я с величайшим трудом нагрузил одну – и выбился из сил вконец.
Ознакомительная версия.